Тысяча дней в Тоскане. Приключение с горчинкой Марлена де Блази Приключения в Италии #2 Главная героиня, обретшая счастье в Венеции, решается па радикальный шаг: они с мужем продают все, чем владели, расстаются со всем, что любили, и отправляются строить новую жизнь в самое сердце Италии — в Тоскану! «Тысяча дней в Тоскане» — книга о том, как можно найти радость в красоте окружающего мира, обрести новых друзей там, где не ждешь, и как не нужно искать счастье там, где его не будет. Современная книга о современной женщине, для которой есть, молиться, любить — значит получать удовольствие от жизни. Тот, у кого цельная душа и хоть какой-то вкус к приключениям, сам найдет дорогу в Тоскану. Марлена де Блази Тысяча дней в Тоскане Приключение с горчинкой Посвящается Джилл Фоултон, красавице, которая, подобно ангелу Авраама, объявилась на один вечер и изменила все, причастив навеки. Нет, потому, что здешнее важно, и в нас Как будто нуждается здешнее, эта ущербность, Не чужая и нам, нам, самим ущербным. Однажды. Все только однажды. Однажды и больше ни разу. Мы тоже однажды. Но это Однажды, пускай хотя бы однажды, Пока мы земные, наверное, неотвратимо[1 - Перевод В. Микушевича.]. Райнер Мария Рильке, из «Девятой элегии» Пролог — Се I'abbiamo fatta, Chou-Chou. Мы это сделали, Чу-Чу, — сказал он, называя меня именем, которое сам придумал, обеими руками сжимая баранку старого «БМВ», оттопырив локти, как крылья, и блаженно ссутулив плечи. За словами последовал заговорщицкий смешок. — Да уж, мы сделали, — отозвалась я, неодобрительно подчеркнув «мы». Я отвернулась от него, глядя в окно, на огни Понте делла Либрета. День еще не проснулся. Сливочные отблески пробуждающегося солнца завивались вокруг блекнущей луны, спускавшейся по влажной темной синеве неба в лагуну. Его ребяческая радость и шуршание Дороги под колесами — единственное, что нарушало молчание. Подступили слезы. Горячие и быстрые, неудержимые. Я не хотела уезжать из Венеции. Все же название моста невольно заставило меня улыбнуться. Мост Свободы. Подходящее название. Побег через мост Свободы. Только это — его побег, его новое начало. О, конечно, и мое тоже. Наше. И большей частью я радовалась надежде зажить своим домом в неповторимой сельской местности Тосканы. Кроме того, до Венеции будет всего несколько часов езды. Можно съездить и вернуться за один день. Я знаю, мы будем ездить. Но пока что мне приходилось взывать к скрывающейся во мне вечной страннице и надеяться, что она отзовется. Мой муж-венецианец перерезал все нити, связывавшие его с городом. Ушел с работы, продал дом, разорвал остатки прошлого, как обидное письмо, и побросал обрывки в море. Все это преображение началось — и шло то еле-еле, то вскачь — тысячу дней назад, с нашей встречи. Теперь все кончилось, и он говорит, что может начать сначала. Фернандо, хоть и склонен к меланхолии, верит, что начало по природе своей — радостный путь, усыпанный лепестками цветов, закрытый для боли. Он верит, что старые призраки не найдут дорогу в Тоскану. Мы выехали на терра фирма и свернули через Маргеру на автостраду. Он покосился на меня, тыльной стороной ладони стер слезы с моих щек. У него древние, далекие глаза, в них грусть и озорство. Первое, что я полюбила в нем, — его глаза. Глаза и застенчивую улыбку Питера Селлерса. Нашу историю называют неожиданной, невероятной, сказочной. Он — уже немолодой — сидел в крошечном зале винного бара в ветреный венецианский четверг и увидел у дальней стены женщину — уже немолодую, — которая что-то сдвинула, изменила в нем. И всего через несколько дней он начал изменять ее. Она — шеф-повар, писательница, журналистка, отправившаяся в Италию и Францию на поиски новых замечательных рецептов, собрала то, что осталось от ее вполне устроенной, совершенно одинокой жизни, обняла двух взрослых и благополучных детей и уехала жить с чужим мужчиной на краю Адриатического моря. Они поженились в маленькой каменной церкви на берегу лагуны, среди сотен белых свечей и душистых дымков благовоний. Они уехали ночным поездом в Париж и ели сэндвичи с ветчиной и шоколадный пирог на верхней полке. Они ссорились и смеялись. Каждый старательно учил чужой язык, но скоро они поняли, что никакого времени не хватит, чтобы узнать все, что им хочется знать друг о друге. Времени всегда не хватает. Лето 1. Это потрясающее блюдо готовят из цветов цукини От их запаха голодного человека бросало в дрожь. Горячие, сочащиеся маслом красавцы покоились грудой на белой льняной салфетке. Желтизна цветов просвечивала сквозь трещинки золотистой корочки. Корочки, тонкой, как венецианское стекло, подумалось мне. Но до Венеции было далеко. Мы теперь живем в Тоскане. Начиная с сегодняшнего утра мы живем в Тоскане. Я твердила себе, как дневной урок: вчера — Венеция, сегодня — Сан-Кассиано деи Баньи. Шесть часов как мы приехали, а я уже в кухне. В маленькой дымной кухне местного бара я смотрела, как две кухарки в белых шляпках и синих халатах готовят антипасти для деревенского праздника. Они готовили это замечательное блюдо из цветков цукини, плотных и бархатистых, немногим меньше цветов лилии. Каждое па их танца было отработано в совершенстве: быстро окунуть цветок в жидкое тесто, подержать над миской, чтобы стекло лишнее, осторожно опустить цветок в широкую низкую кастрюлю с горячим, очень горячим шипящим маслом. Один цветок за другим. В четырех кастрюлях одновременно обжаривались двенадцать цветов. Цветы были такими легкими, что, едва на одной стороне запекалась корочка, они переворачивались в масле и так вертелись с боку на бок, пока их не подхватывали шумовкой и не выкладывали на минуту на толстую оберточную бумагу. Потом с бумажного желобка они скатывались на выстеленный салфеткой поднос. Одна из кухарок наполнила теплой водой с морской солью красную винную бутылку, закрыла ее металлическим распрыскивателем и, держа на вытянутой руке, спрыснула золотистые цветы соленой водой. Горячая корочка зашипела, и влажный июньский ветерок подхватил упоительный аромат. Это надо есть с пылу с жару, как закуску за десять минут перед ужином, поэтому, едва первая сотня цветов была готова, кухарка по имени Биче, не глядя на меня, вручила мне поднос со словами: — Vai, иди. Деловое указание коллеге, повара повару, это было сказано так, словно мы были знакомы не один год. Только сегодня не я была поваром. Пожалуй, я гостья — или хозяйка? Я толком не поняла, каким образом затеялся этот праздник, но радовалась ему. Счастливая, еще не отмытая после утренней поездки, я была просолена, как цветы, которые предлагала гостям, без церемоний разбиравшим закуску. И с той же фамильярностью они улыбались мне или хлопали по плечу, приговаривая: — Grazie, bella. Спасибо, красавица. Словно я всю жизнь угощала их хрустящими горячими цветами. Мне это нравилось. На минуту пришло в голову, не сбежать ли с корзинкой в какой-нибудь темный уголок пьяццы, чтобы слопать остатки цветов самой, жмурясь от наслаждения. Но я удержалась. Кое-кто не мог дождаться, пока я доберусь до него, подходил сам, брал цветок, прихлебывая вино или продолжая разговор через плечо. Вот уже все собрались вокруг меня, тянулись к подносу, пока на нем не осталось только несколько случайных крошек. Они были хрустящими и еще теплыми. Я подобрала их пальцем и отправила в рот. Я подошла к маленькой компании, расхваливавшей крестьянина, который собрал эту красоту нынче утром на своем участке. Он говорил, что завтра будут еще и он забросит бушель к Серджо, если кто хочет. Здесь же обсуждались три разных способа приготовления цветов тыквы. Фаршировать или не фаршировать? Фаршировать моцареллой и солеными анчоусами или тонкими ломтиками рикотты с несколькими листками базилика? Замешивать тесто на пиве или на белом вине, добавлять ли оливковое масло? И главный вопрос: обжаривать цветы в арахисовом масле или в оливковом марки «экстра вирджин»? Увлекшись дискуссией, я не услышала, как меня окликнули по имени с другой стороны небольшой пьяццы. — Чу-Чy! — повторила из дверей бара Биче, нетерпеливо притопывая ногой и протягивая новый поднос. На сей раз я уже более ловко пробиралась в толпе и раздала цветы в рекордное время. Большинство здесь были мне незнакомы, и мне их не представляли, но все, кажется, знали, что мы с Фернандо только что вселились в дом под холмом. Так я получила первое представление о широковещательной системе связи в деревне, запущенной, несомненно, небольшим батальоном кассианцев, собравшихся с утра у дверей, чтобы нас приветствовать. Одно цеплялось за другое, но все же как это вышло, что благодарственный aperitivо превратился в праздничный ужин, и почему я так крепко сжимаю опустевший поднос? Мы оставили Венецию за спиной в бледно-лиловый час рассвета и ехали вслед за четырьмя албанцами, с трудом втиснувшимися в большой синий грузовик фирмы «Гонранд», нагруженный всем нашим имуществом. Мы переезжали в Тоскану. В одиннадцати километрах до цели команда щеголеватых карабинеров в высоких сапогах и с автоматами остановила наш маленький караван на перекрестке трассы 321. Нас допрашивали и обыскивали добрых два часа. Двоих из четырех албанцев арестовали: иностранцы без документов. Мы объясняли военной полиции, что переезжаем в один из сельских домов и что для разгрузки нам понадобится мускульная сила. Карабинеры забрались в свой фургон и включили радио. Они сидели там очень долго, потом выбрались наружу и завели на обочине новый сеанс переговоров. Поговаривают, что карабинеров отбирают за красоту, что они воплощают блеск итальянского государства. Эти, безусловно, оказывали ему честь, мы коротали время, любуясь их темно-карими и светлыми глазами. Наконец один из джентльменов в сапогах решил: — Хорошо, но мы обязаны вас сопровождать. Наша разросшаяся автоколонна интриговала редких деревенских водителей, встречавшихся нам по пути. Наконец большой синий грузовик и полицейский фургон остановились за нашим старым «БМВ» в саду за домом. Теперь за работу. Мы определенно договаривались с синьорой Луччи, что она оставит дом пустым и убранным. Она не сделала ни того, ни другого. Когда нелегальные албанцы принялись выгружать наше добро, я попросила карабинеров помочь вынести оставленные синьорой сувениры — самый настоящий хлам. Тут были арсеналы проломленных дверей, пирамиды столов и стульев, не падающих только потому, что они искусно подпирали друг друга. Тут были шесть двухъярусных кроватей. Мы перетащили все это в сарай. В нашей спальне я смахнула пыль с красивой гравюры в кованой латунной раме, изображавшей кипарисовую аллею. Гравюра закачалась на проволочной подвеске, и за ней обнаружился встроенный сейф. В этом доме, едва переделанном из конюшни, без центрального отопления, без телефона, без электропроводки — не дом, а убежище слепого отшельника, — был сейф. Не маленький сейф, какой ставят в номерах отелей, а солидный, с двумя рядами кнопок и циферблатом. Я позвала Фернандо взглянуть на него. — Он явно новый, Луччи встроила его при ремонте. Думаю, он предназначался не для нас, — заметил Фернандо. — Но зачем им здесь сейф? Неужели мало того, который на вилле? Думаю, это для жильцов. Давай попробуем открыть. Мы возились с замком, крутили и нажимали кнопки, пока Фернандо не сказал: — Он заперт, и, не зная шифра, мы его не откроем. Придется просить указаний. Только что мы будем в нем хранить? Полминуты мы оба обдумывали этот вопрос и расхохотались, вспоминая свои богатства: документы, набитые в кожаную папку, четки, доставшиеся Фернандо от бабушки, карманные часы его отца, браслетики моих детей из родильного дома и несколько украшений. — Я положу в него шоколадку. Не какую-нибудь, а мою любимую, с девяностопроцентным содержанием какао. И бальзамический уксус пятидесятилетней выдержки, — заявила я, но мои замыслы прервал один из албанцев, тот, что без устали перетаскивал коробки из комнаты в комнату, по-видимому руководствуясь неведомыми нам соображениями. Я еще раз объяснила ему систему цифровых меток и спустилась вниз взглянуть, как дела у остальных. Один из карабинеров, кажется, остался без работы, и я попросила его помочь перетащить в сарай ненужную софу. Злой взгляд Фернандо сообщил мне, что нельзя так запросто просить представителя итальянской военной полиции подхватить один конец двухсоткилограммового дивана и пятиться с ним задом по узкой изогнутой лестнице, пока ты изо всех сил толкаешь другой конец, вынуждая бравого карабинера мелко переступать каблуками начищенных черных сапог. Мне вспомнилось, как я впервые увидела квартиру Фернандо на Лидо. Это было суровое логово аскета, смиренная келья послушника. В ней мог бы жить Савонарола, все в ней говорило о средневековом благочестии, не потревоженном движением времени или прикосновением тряпки для пыли. Здесь намного проще. К этому времени в саду собралась кучка местных жителей, заложивших руки за спину или скрестивших их на груди. Поздоровавшись, представившись и сообщив, как я счастлива стать жительницей Сан-Кассиано, я подошла к единственной женщине, которая стояла подбоченившись. Мне показалось, что она готова взяться за дело. Я спросила, не посоветует ли она, к кому обратиться за помощью. — Buongiorno, signora. Sono molto lieta di conoscerla. Добрый день, синьора. Для меня честь — познакомиться с вами, — начала я, протягивая ей руку. — Il piacere е mio. Mi chiamo Floriana. Очень приятно. Меня зовут Флориана. — Ci serve ип ро di aiuto. Нам бы не помешала некоторая помощь. — Сi mancherebbe altro. Конечно, мы поможем, — мгновенно отозвалась она, словно только и ждала этой просьбы. Мы захватили две новые швабры, пластмассовое ведро, губку и по одной разновидности всех гелей, пен, спреев и мастик, которые сулили благоухающее хвоей избавление от домашней грязи. Капля в море. Наши соседи разошлись и вскоре вернулись с собственными орудиями труда. Литровые пластиковые бутылки розового спирта, полиэтиленовые мешки, набитые ветошью, щетки и швабры для уборки промышленных помещений. Вскоре у нас набралось три мойщика окон, подметальщица на каждый этаж, и наготове были мойщицы полов. Ремонт в доме закончился меньше месяца назад, так что требовалась в основном обычная уборка. Не прошло и четырех часов, как все решительно преобразилось. Окна сверкали, полы стали несколько чище — с них отскребли наслоения грязи, — со стен смахнули пыль, ванная сияла. Флориана повесила свежие, отороченные кружевами занавески на наш светлый деревянный baldacchino, только что собранный Фернандо с помощью карабинеров. А подкреплялась вся бригада привезенной из Венеции и уже нагревшейся водой «Феррарелле» из бумажных стаканчиков. Мы с Фернандо посовещались и, поскольку было всего шесть часов, пригласили всех помощников в деревенский бар на аперитив. К этому времени карабинеры вполне втянулись в работу и не выказывали ни малейшего желания отбыть. Только албанцы мялись, ища глазами пути к отступлению. Оттаявшие полицейские их успокоили: они уже решили, что отвернутся, когда рабочие соберутся уезжать. Мы потащились вверх по склону холма к деревне, кто пешком, кто на велосипеде, но все усталые и довольные, каждый по-своему. Мы чувствовали себя как после уборки урожая, как после посиделок деревенских мастериц, и мы честно заслужили утоление голода и жажды. За кампари с содовой последовало белое вино, потом кто-то начал разливать красное. И что может быть лучше после миски сочных соленых черных оливок, чем обильная груда bruschette — поджаренного над огнем хлеба, политого отличным местным маслом, присыпанного морской солью и съеденного горячим. Но, похоже, никто не собирался говорить arrivederci. Мы с Фернандо провели новое совещание, на сей раз с участием двух поварих, Биче и Моники, работавших в ресторане при баре. Сумеют ли они накормить нас всех? Вместо того чтобы просто ответить «да» или «нет», Моника напомнила, что у каждого из этих семнадцати человек есть хотя бы один родственник и что всех через полчаса ждут домой к ужину. Однако я напрасно беспокоилась. Флориана, та, что стояла подбоченившись, как и раньше, взяла все в свои руки. Несколько женщин разошлись. Другие перешли на маленькую террасу, сдвинули столы и расстелили пластиковые скатерти, расставили тарелки и разложили столовые приборы, расставили стаканы и огромные винные кувшины. Из подвала зала собраний извлекли дополнительные столы, и вскоре вся пьяцца превратилась в ресторан под открытым небом. Призвали fornaio, пекаря. Тот, подобно блестящему от пота кентавру, увенчанному белым мучным колпаком, сверкая из-под фартука голыми коленками, накачал колеса велосипеда и укатил вверх по холму в деревню, то звоня в звонок, то гудя в рожок. Я смотрела на него и на остальных и дивилась, сколько радости доставляет им столь простое событие. Вернувшись, пекарь выгрузил из корзины на багажнике караваи величиной с тележные колеса, водрузил их на стол и отступил, чтобы полюбоваться, рассказывая, что один предназначался для osteria в Пьяцце, а другие для замка в Фигине. — Пусть едят вчерашний хлеб! — провозгласил он, садясь в седло, и укатил, крикнув через плечо, чтобы для него оставили три места за столом. Женщины, удалившиеся для стремительного набега на свои кухни, возвратились в бар со всем, что было приготовлено к семейному ужину. Следом подтянулись их матери, дети и мужья. Итальянки локтем прижимали к боку кастрюли и миски с едой, а свободной рукой заправляли под платки выбившиеся пряди волос. Их голоса в нежной вечерней тишине походили на щебет стайки птиц. В цветастых передниках — которые, как мне предстояло узнать, не снимали с утра до вечера, — поверх синих узких юбок, сунув ноги в розовые тапочки, они сновали от домов к пьяцце. И дома, и пьяцца были их владениями. Человек, которого все звали Барлоццо, видимо глава деревни, расхаживал вокруг столов, расставлял тарелки, разливал вино, хлопал по плечам. Барлоццо было за семьдесят: долговязый и тощий, с глазами такими черными, что они отливали серебром. Он выглядел жестким. Он завораживал. Много позже мне довелось увидеть, как его глаза в сумерках смягчались до серого цвета предгрозового неба — перед грозой небесной или душевной. Волосы его, густые и гладкие, седые и светлые, говорили о юности в старости. И сколько я его знала, так и не смогла решить, тянет ли время его назад или манит вперед. Он был летописцем, сказителем, духом. Он был магом. Ему, этому старику, предстояло стать моей музой, моим animatore, душой материального мира. Еще торжествуя успех своих цветов тыквы, Биче и Моника возвратились с полными подносами прошутто и салями, cose nostre, домашнего приготовления, говорили они, подразумевая, что их семья откормила и зарезала свинью, после чего искусно превратила каждую часть туши, шкуру и сало в колбасу или ветчину того или иного вида. Тут же были кростини, тонкие круглые хлебцы, поджаренные с одной стороны, а с другой пропитанные теплым бульоном и густо намазанные пастой из куриной печени, каперсов и тонко наструганной лимонной цедры. Снова скрывшись в кухне, Биче вынесла две большие глубокие миски pici — толстых, грубых, скатанных вручную макарон. Соусом для них служили протертые зеленые помидоры с давленым чесноком, оливковым маслом и базиликом. Восхитительно! Многие женщины принесли супы: суп чаще, чем паста, служит традиционным primo, первым блюдом в тосканском обеде или ужине. Кажется, никто не замечал, что супы стоят на столе, пока мы поглощали pici. Супы обычно подаются чуть теплыми, сдобренными маслом и мелко натертым пекорино, овечьим сыром. — Вкус острее чувствуется, quando la minestra е servita tiepida, когда суп подают чуть теплым, — терпеливо объясняла мне через стол Флориана. — Те, кто требует, чтобы суп был горячим, обжигают себе нёбо, так что им приходится есть его все более горячим, чтобы хоть как-то распробовать, — добавила она с таким видом, словно корень всех человеческих бед в чересчур горячих супах. Там был суп из farro, древнего, похожего на ячмень сорта зерна, с рисом; был суп из черствого хлеба, размоченного в воде и сдобренного чесноком, маслом, розмарином и свежемолотым черным перцем, и еще один — из крупных белых бобов с шалфеем и томатом, и еще из молодого горошка, отваренного с добавлением полевых трав. Второе блюдо было столь же скромным. Флорина открыла овальную чугунную сковороду, на которой оказался polpettone, гибрид мясного пирога и паштета. — Кусок телятины, по куску курицы и окорока, толстый ломоть мортаделлы промолоть по меньшей мере три раза, пока не получится мягкий фарш. Потом добавить яйцо, пармезан, чеснок и петрушку, слепить фарш в прямоугольник, обложить ломтиками салями и крутых яиц, а потом скатать рулет. Запекать, пока не почувствуешь голода. Знаешь, от запаха. — Флориана сообщила все это, не дожидаясь моего вопроса. Она рассказывала о polpettone, как иной о местном шедевре архитектуры, и любовалась им, склонив голову в безмолвном восхищении. Все ее творение весило не больше фунта, и я уже приготовилась вежливо уступить свою порцию, когда еще две женщины открыли свои polpettone. Каждая нарезала свое приношение тонкими ломтиками и пустила по кругу. Все же за столом нас было тридцать человек. Но скоро появились новые блюда. Жена пекаря принесла faraona — цесарку, зажаренную с зелеными и черными маслинами. На столе стояла arista — свиная корейка, нашпигованная травами и зажаренная с добавлением дикого фенхеля, и еще керамическая кастрюлька под крышкой, в которой целый день томили в духовке на медленном огне томаты и лук в белом вине. Все приносили маленькие порции рагу или жаркого, рассчитанные на двоих или на троих. Однако застолье стонало и шумно протестовало: — Ма chi рио mangiare tutta questa roba? Che spettacolo! Разве можно все это съесть? Какое зрелище! Каждый брал кусочек-другой с блюда, стоявшего ближе всего, угощался крошечным ломтиком или кусочком тех кушаний, которые пускали по кругу. Они жевали, подбирали хлебом остатки соуса, прихлебывали вино, руки двигались в темпе аллегро — и все это казалось мне итальянской версией «Нового платья короля». Неужели эта коллекция семейных ужинов в самом деле представляется им великим пиром? Как заботливо они передают друг другу тарелки и блюда, как вежливо спрашивают и переспрашивают, не хочет ли сосед взять добавки! Многим здесь было на вид за пятьдесят лет, а некоторым лет на двадцать-тридцать больше. Молодежь подражала старшим в любезности и казалась старше своих лет. Раскол между поколениями здесь был не так заметен. Девушка лет семнадцати встала, чтобы наполнить тарелку для своей бабушки, предупредила, чтобы та остерегалась косточек в рагу из кролика, спросила, приняла ли она таблетки. Мальчик не старше десяти, нарезая хлеб, велел младшему братишке держаться подальше: «Никогда не играй там, где работают ножом». Непринужденная вежливость окружающих, казалось, перенесла нас в прошлое. 1920-й? 1820-й? Я задумалась, сильно ли отличается нынешний вечер от тех вечеров, когда старший из присутствующих был молод. И обратилась с этим вопросом к Флориане, которая была в возрасте, хотя я не назвала бы ее старой. Она помолчала немного и повторила мой вопрос для всех. Люди отвечали, но они обращались скорее к самим себе, чем к обществу. Голос Барлоццо перекрыл шум: — Сегодня никто не ляжет спать голодным. Он развернулся всем костлявым туловищем, сел на стуле боком, скрестил ноги и закурил сигарету. Смех, последовавший за его словами, был смутным, как воспоминание. Самоуверенный немолодой мужчина в жестко накрахмаленной рубахе переменил тему: — Кто готовил это рагу из барашка, будет моей следующей женой. Теперь смех прозвучал веселее, а Флориана пояснила мне: — Ему девяносто три, и он похоронил четырех жен. Больше никто не хочет с ним рисковать. Последней было всего шестьдесят три года, когда она умерла. Она малость растолстела, но была совершенно здорова. Однажды этот Иларио пошел за грибами и приготовил фриттату на обед жене. Через час она умерла. Говорили, что у нее сердце отказало, но мы все знаем, что дело было в грибах. — А Иларио тоже ел фриттату? — заинтересовалась я. — Из тех, кто остался в живых, ответ знает один Иларио, а он молчит. Я наслаждалась, ломая хлеб и макая его в вино. За столом выделялись трое. Фернандо, сидевший наискосок от меня, улыбался и развлекал соседей и соседок по столу. Они сравнивали произношение. Тосканцы пытались подражать легкому венецианскому выговору Фернандо, но у них получалось какое-то бульканье, словно из-под воды. Они хлопали в ладоши и смеялись каждой его фразе. Его голос гармонировал с лицом, красивым и раскрасневшимся от вина. Флориана была уже на ногах, хлопотала вокруг стола, поправляла посуду, ладонью смахивала крошки, на ходу кого-то бранила или поддразнивала. Я поймала ее взгляд, или она поймала мой и негромко шепнула, словно за столом были только мы вдвоем: — Tutto andra bene, Chou-Chou, tutto andra molto bene. Vedrai. Все будет хорошо, Чу-Чу. Все будет очень хорошо. Вот увидишь. Барлоццо теперь стоял за спиной у Флорианы, курил и попивал вино, словно дежурство на этот вечер было закончено и остальное его не касалось. За весь вечер он не остановил надолго взгляд ни на ком, кроме нее. Скромный надзиратель? Галантный любовник? Он, конечно, слышал, как ободряла меня Флориана. Конечно, он ничего не упускал. Я наблюдала за ним. И это он тоже отметил. Биче поставила передо мной блюдце с раппа cotta — кремовым пудингом, выложенным из формы в лужицу клубничного пюре. Я начала раскапывать лакомство ложкой, когда мужчина, представившийся как Пьоджа, Дождь, подсел ко мне и спросил, познакомилась ли я уже с Ассунтой. — Кажется, нет, — ответила я, оглядываясь вокруг. — Ну, она у Пьеро, — он указал на коренастого парня в джинсах и футболке, — лучшая корова. Голубоглазая. Я никогда не видел голубоглазых коров, кроме Ассунты, — добавил он. Он принял мой ошеломленный взгляд за недоверие и решил несколько смягчить рассказ о поразительной красоте Ассунты: — Ну, глаза у нее не совсем голубые, но и не карие. Они серо-коричневые, с мелкими голубыми пятнышками — удивительные. Утром, после дойки, я сразу отнес ее молоко Биче. Я ношу ей только молоко Ассунты, остальное отправляется в кооператив, его там портят пастеризацией. Из пастеризованного молока не приготовишь приличный раппа cotta. По крайней мере, так говорит Биче, и я ношу ей шестилитровый бидон утреннего молока Ассунты не реже трех раз в неделю, как только она попросит. Prova, prova, попробуй, — поторопил он. Я поежилась, выслушав откровение о даянии Ассунты. От ее вымени меня отделяли только бидон Пьоджи и плита Биче. Мне пришлось пересмотреть свое понимание слова «свежее». И вот я съела молоко голубоглазой Ассунты, которое она уделила человеку по имени Дождь, и это было потрясающе. Я облизала ложечку с обеих сторон, выскребла пустое блюдце. Пьоджа сиял. Я могла бы дотянуться до фруктового пирожного, ипа crostata, но Пьоджа не сводил с меня глаз, и я опасалась новых откровений об абрикосе, возлежавшем в собственном густом соку посреди хрустящей ватрушки. Я и так чувствовала, что он сорван с единственного в Тоскане дерева, где живут дриады. Желая всем доброй ночи, мы увидели карабинеров, которые подсвечивали фонариками карту, объясняя албанцам дорогу до Венеции. Албанцы возвращались в Венецию. Мы — нет. Все три года, которые мы прожили с Фернандо, наши путешествия неизменно оканчивались возвращением морем к нашему забавному жилищу на берегу. Но дом на пляже больше не ждал нас. Мы променяли его на конюшню. И хотя радушный прием, оказанный нам этим вечером, предвещал славную жизнь среди холмов, что могло бы сравниться с тысячей дней, прожитых в Венеции? Я так и не поняла, зачем мы лишили себя покровительства Светлейшей, зачем покинули ее блеск, поставив все на новое начало в этой засушливой стране. Я понимала, что игра ведется по новым правилам. На этот раз у нас общая ставка. У нас не осталось ни дома, ни работы, и мы плохо представляли, какой станет новая эпоха в нашей жизни. Казалось, многое в ней напомнит нам о принятых обетах: «В радости и в болезни, в богатстве и в бедности». У Фернандо все еще кружилась голова от предвкушения и ничем не замутненных надежд. Он походил на ушедшего из дома ребенка, на мужчину, бежавшего от разочарований, от тупости слишком простой жизни и от проторенных, но по-прежнему утомительных путей. Поднимаясь с ним по лестнице к нашей новой двери, я молчала, ощущая его радость. Кажется, ничто во мне не отзывалось ей, разве что я всякий раз хихикала, вспоминая Ассунту. Я радовалась за Фернандо, которому доставляла удовольствие новая игра, и гадала, куда девалась та половина меня, что жаждала приключений. Сумею ли я оживить ее? Остался ли в ней прежний жар, легко ли она скользнет в старую форму? Я на минуту задержалась на крыльце, играя со своей тоской по Венеции. Я говорила себе: «Взгляни на этот тосканский ландшафт. Каждый мечтал бы здесь поселиться. В Венеции не растут кипарисы. И олив там тоже нет, и винограда, и овец, и лугов, и пшеницы, и подсолнечников, и даже маковых полей. Нет и зарослей лаванды, таких высоких, что в них можно играть в прятки». Я старалась не думать о море, о розовом свете, о красоте Венеции, которым поражалась каждый день. Это хорошее место для нового начала, оно принадлежит двум сотням душ, и среди них теперь мы. Они, а теперь и мы цепляемся за этот клочок земли на границе Тосканы, Умбрии и Лацио. Я слышала, как Фернандо возится наверху, переставляя ящики. Он напевал, и голос был таким сладким. Я вошла внутрь и первым делом направилась в выложенную бурой плиткой ванную, чтобы набрать воду. Когда мы опустились в ванильную пену, я осведомилась: — А можно перекрасить керамическую плитку? — Cristo, боже мой, — изумился Фернандо, — мы едва приехали, а тебе уже хочется перекрасить новехонький кафель. Что за стремление все менять? — Мне не нравится бурый цвет. — Che cos’e бурый? Что значит «бурый»? — Цвет этих плиток. В нем смешан коричневый, зеленый и пурпурный. В общем-то, можно бы просто сиять эти плитки и заменить их сочной обожженной терракотой. Или повторить тот черно-белый узор, что был у нас в Венеции. Так и сделаем. Скажи по правде, тебе ведь под конец понравилась та ванная? Ну, давай. Так мы скорее почувствуем себя здесь как дома. Можно повесить барочные зеркала и настенные светильники, те, что висели у входной двери, и с корзиной красивых полотенец, мыла и свечей получится роскошный вид. — Но мой голос уже предвещал поражение. — Зачем в ванной роскошь? Роскошь нужна для кремовых тортов. Роскошь для красивых женщин, — ответил он, обеими руками дернув меня за мокрые волосы. Постель была неудобной. Она стояла косо, и одна сторона балдахина казалась выше другой. Но простыни и мой муж были прохладными и гладкими. Как чудесно отдохнуть после такого дня. Вытянуться, почти на чем угодно, лишь бы там кто-нибудь ждал, готовый обнять тебя, и молодую, и старую. Все, что с тобой есть и было давным-давно. Всю тебя. Фернандо спал, а я лежала и вспоминала нашу рассветную хиджру, которая уже, казалось, осталась в прошлой жизни. Неужели это было только сегодня утром? Мне не хватало моря. Мне не хватало шелковистой ласки густого от соли воздуха. И прогулок, неловкого бега по мокрому песку на краю земли и снежной пены вокруг щиколоток. Бесполезно. Мне не уснуть. Я встала, накинула халат Фернандо и вышла посидеть на веранде. Даже небо здесь другое, подумалось мне. Небо над лагуной — нежный купол над самой головой. Здешнее небо выше, свод ночи поднят на миллионы миль. В Венеции меня убаюкивали гудки кораблей. Здесь их сменило блеяние новорожденных ягнят. Колокол деревенской церкви прозвонил четверть часа пополуночи. Первым моим другом в Тоскане стал колокол, который слышен четырежды за час. Верность. Что еще в скудном списке моих достояний? Кроме колокола, ягнят и ночного неба со мной была моя собственная история. Со мной осталась любовь моих детей, как с ними — моя. Мужчина, которого я люблю всем сердцем, спал в доме на желтой деревянной кровати. Со мной две моих руки, которые старше меня. И эта неуловимая дрожь предвкушения. Голос ундины у самого уха, в нем угроза и обещание, он наполняет меня смутным голодом. Где-то в моем сознании застряла заноза, она тихонько, но настойчиво царапается, сохраняет во мне любопытство, новизну. Вот на что я могу рассчитывать. Это мое утешение. Мое колдовство. Обжаренные во фритюре цветы, овощи и травы 1,5 чашки пшеничной муки; 2 чашки пива; 0,5 чашки холодной воды; 2 чайные ложки тонкой морской соли; 3 кубика льда; арахисовое масло или оливковое масло «экстра вирджин». Цветы цукини, настурции и огуречника сполоснуть, обсушить и обрезать стебли. Стебли сельдерея нарезать полосками, сполоснуть и обсушить. Цельные листья шалфея сполоснуть и обсушить. Мелкие весенние луковицы или перья лука сполоснуть и обсушить. Теплая, посоленная морской солью вода в распрыскивателе. В большой миске вилкой перемешать муку, пиво, воду и морскую соль до образования жидкого теста. Дать тесту отстояться около часа под крышкой при комнатной температуре. Замешать в него кубики льда и оставить еще на полчаса. Снова перемешать тесто. Оно должно стать однородным и иметь консистенцию густых сливок. Если тесто слишком густое, добавляйте воду по чайной ложке, пока не будет достигнута консистенция густых сливок. Разогрейте масло на среднем огне во фритюрнице или в глубокой сковороде. Слой масла должен быть глубиной 3 дюйма. Чем медленнее нагревается масло, тем равномернее оно прогреется, что поможет избежать неравномерного обжаривания. Проверьте нагрев масла, опустив в него кубик хлеба. Если масло шипит и хлеб за несколько секунд становится золотистым, масло готово. Окуните цветы, травы и весенние луковицы в тесто, стряхните лишнее. Опустите в горячее масло и оставьте жариться примерно на полминуты, пока они не приобретут темную корочку. Для окончания жарки переверните их щипцами, затем выложите шумовкой на впитывающее бумажное полотенце. Из распрыскивателя немедленно спрысните каждую порцию теплой морской водой и подержите в духовке при ста градусах до готовности следующей порции. Лучше всего собрать гостей у плиты и есть угощение с пылу с жару. Очень неформальная закуска перед обедом. 2. Фиги и яблоки, нанизанные на бечевку Настало утро нового дня, а я едва успела заснуть. Между тем кто-то уже с силой жал на кнопку дверного звонка. Я прищурилась на полоску розового солнца, пробившегося сквозь тюлевые занавески синьоры Луччи и осветившего новым светом наши переплетенные ноги. Я выпутала свои и накинула старый зеленый халат. Каменный пол приятно холодил ступни, пока я шла из спальни по коридору к дверям. Приоткрыв дверь, я увидела пластмассовый ящик для перевозки, наполненный и переполненный цветами тыквы, букетами цветов, перевязанных кухонной бечевкой. Записки не было. «Рекламная доставка для новоселов?» — задумалась я. Поискала глазами курьера, но никого не увидела. Я уже не сомневалась, что это подарок от Барлоццо. Отнесла это великолепие вниз, на кухню, и поставила на сушилку. Цветы походили на великанский сад, втиснутый в кукольный домик. Пропорции нарушены, но выглядит привлекательно. Мы с Фернандо разминулись на лестнице. Я услышала его: «Ма guarda che roba! Ты только посмотри!», когда он увидел цветы. Потом он зазвенел посудой, разыскивая кофеварку, но я, надевая шорты и сандалии, крикнула ему сверху: — Почему бы нам не сбегать на холм выпить капучино? В баре мы застали кое-кого из вчерашних гостей в прежней позиции. Если бы не будничная одежда, можно было подумать, что они и не уходили домой. Столпившись у стойки в три-четыре ряда, они в половине восьмого утра хлебали красное вино, большими глотками пили caffe coretto (эспрессо с добавлением алкоголя: граппы, виски, коньяка или ликеров), здоровались с нами, звали нас присоединиться. Мы, поблагодарив, отказались от вина и приправленного граппой кофе, настояв на горячем молоке с пенкой и порции эспрессо. Они жалостливо качали головами: слабаки. Мы хотели расплатиться за свою долю во вчерашнем ужине и спросили, можно ли видеть хозяйку. Женщина по имени Вера, маленькая, крепко сбитая, с покрасневшими, как мякоть устриц, глазами пригласила нас занять столик у кухонной двери и присела напротив, чтобы подвести счет. Обложившись россыпью бумажек — на одной записано due chili dipomodori, два кило томатов, на другой — affettati, ломтики копченого мяса, остальные я сбоку не сумела разобрать, — она считала вслух, складывала, зачеркивала ошибки и наконец попросила Фернандо помочь. Он записал окончательную сумму и подал ей. — Ма е cosi tanto? Неужели так много? — поразилась она. — Contiamoci un’altra voltal Давайте пересчитаем! Фернандо уверил ее, что счет верен, и полез за бумажником. Глаза устрицы встревожились, неодобрительно обозрели каракули счета. — Senti, puoi pagare ип ро ogni mese. Вы можете платить понемногу каждый месяц, — предложила она нам. Счет за apentivi, bruschette, по меньшей мере сто пятьдесят жареных цветов, salami и ветчину, добрых два килограмма pici и реку красного вина получился меньше, чем счет за легкий обед на двоих в баре «Гарри». Для городской мышки жизнь много дороже, чем для деревенской. Мы с Фернандо постарались успокоить помрачневшую Веру. Вошел Барлоццо. В нем было что-то от Гарри Купера, и мне еще предстояло узнать, что Барлоццо всегда появляется к полудню. Без лишних любезностей, не сказав даже «buongiorno», он спросил, поставила ли я цветы в прохладное место. И пожелал узнать, как я собираюсь их приготовить. Я сказала ему, что, наверно, сделаю фриттату, а остаток приготовлю, как Биче с Моникой вчера вечером. Бар затих, зашуршал, когда народ обернулся к нам. Люди один за другим пристраивались к столику, за которым сидели мы и чуточку успокоенные устричные глазки. — Ма perche поп ип covdimento per la pasta? А почему не приправу для пасты? — спросил мужчина в синих шелковых подтяжках, тщеславно выставленных напоказ поверх обтянутого чистой белой футболкой брюха. — Oppure ипа bella schiacciata? Или красивые лепешки? — No, по, по, oggi ci vogliono i fiori crucli con un viazzo di rucola, due foglie di basilico, un pomodoro, ancora caldo dai raggi del sole, un goccio d’olio. Basta. Нет, нет, нет. Сегодня вам лучше есть цветы сырыми, с горсточкой рукколы, двумя листиками базилика, помидором, еще теплым от солнца, и с капелькой масла. И хватит. Какие страсти вокруг горстки цветов! Но и меня пленили эти легкие желтые цветы. Я ведь много лет растила такие же, порой выпрашивая у друзей клочок земли в их саду, пока не обзавелась собственным. Я выучила все их капризы, узнала, какой у них нежный вкус, и как они украшают другие блюда, и как хороши сами по себе. Все разновидности тыквы, кабачков, патиссонов — zucca, дают цветы на первой фазе роста, но самые плотные цветы — у цукини. Их надо срывать, пока стебелек еще маленький и нежный, не больше восьми-десяти дюймов в длину, причем срывать цветок вместе со стебельком, чтобы на том же месте мог распуститься новый. Цветут и мужские, и женские растения цукини, но цветы на женских шире и больше похожи на колокольчик. Я заметила, что почти все цветы, полученные в подарок от Барлоццо, были явно женскими. — Come таi quasi tutti i fiori in questa zona sono femminili? Как получилось, что все цветы в этой местности — женские? Вопрос вызвал двусмысленные смешки. Ответили на него синие подтяжки: — Такие уж мы везучие. Я по глупости ввязалась в их болтовню, сказав, что нам еще предстоит загрузить кладовку основными продуктами, что у нас пока мало что есть под рукой и пока сойдет что-нибудь попроще. Но они уже нашептывали рецепты, твердили гастрономические премудрости, словно вечернюю молитву. Наших цветов хватило на целый час разговоров, от которых слюнки текли, и я быстро поняла, что им не так уж важно, слушаем мы или ушли. Мы попрощались, поняли, что нас не слышат, и вышли. Следом отправился Барлоццо. — Они все знают истину: есть только три вещи, о которых стоит говорить, — пояснил он. — Погода, от которой для крестьян зависит все остальное. Смерть и рождение — и людей, и животных. И еда — что мы ели вчера и что будем есть завтра. Эти три темы так или иначе включают в себя философию, психологию, социологию, этнографию, естественные науки, историю, искусство, литературу и религию. Мы затрагиваем псе, что по-настоящему важно в жизни, но обычно делаем это, говоря о еде — тема, неотделимая от всех остальных. Главное в жизни — стол и постель. И все, что мы делаем, мы делаем, чтобы вернуться за стол, вернуться в постель. Мы поблагодарили Барлоццо за цветы, пригласили заглянуть к нам на первый обед, но он отказался, сказав, что лучше зайдет к четырем, посмотреть, не нужна ли нам помощь в распаковке оставшихся вещей. Он сказал это так, словно помогать нам было его работой. И он предложил объяснить нам все, что мы захотим узнать о доме. Это он сказал очень тихо. На верхнем изгибе пьяццы стояла овощная и фруктовая лавка Серджо. Мы заглянули в нее за добавкой к нашему цветочному меню. Серджо предложил нам fritto misto, смесь овощей и трав для жарки. Он положил горсть листьев шалфея, длинных и мягких, как кроличьи ушки, добавил листья и тонкие стебельки с верхушки сельдерея, выбрал молодые зеленые бобы из корзины и подсыпал туда же. Спросил, хотим ли мы картошки, и, не дожидаясь ответа, раскопал в картонной коробке желтокожие картофелинки, еще покрытые землей, крошечные, как вишни. В четырех шагах дальше по направлению к церкви и залу собраний располагалась gastronomia, в которой мы купили муку и морскую соль, бутылку пива для теста и арахисовое масло для жарки. Я спросила яиц, и продавец склонил голову набок, жалостливо взглянул на меня и сказал, что нужно всего-навсего заглянуть в курятник вниз по холму от нашего дома. — Рио prendere da sola, signora, direttamente la. Можете взять сами, синьора, прямо оттуда, — проговорил он свысока, словно сбор яиц в курятнике был обыденным деревенским обрядом. Напротив гастрономии стояла enoteca, винная лавка, где мы выбрали бутылку вина «Верначча» и «масло для туристов», как назвал его позже Барлоцци, — симпатичную литровую бутылку с третьесортным маслом, которое стоило дороже, чем пять литров первоклассного прямо из давильни. Мне еще многому предстояло научиться. Торговый центр centro storico включал в себя ювелирный магазин, antichita — антикварную лавку и еще две зеленные лавочки размером со стенной шкаф. Еще один долгий день пришлось обходиться без сахара, пока мы не отыскали pasticceria, притаившуюся за церковью, и еще одну хлебопекарню на склоне, по которому спускалась дорога от деревни к овчарне. Я еще не собирала яиц из-под курицы. Фернандо никогда не видел живой курицы. Мы, пригнувшись, вошли в сарайчик, где сидело около дюжины жирных куриц. Ни шума, ни переполоха. Я подошла к одной и спросила, не найдется ли у нее пары яиц. Нет ответа. Я повторила вопрос по-итальянски. Нет ответа. Я попросила Фернандо приподнять ее, но он уже был снаружи, курил и вышагивал взад-вперед, приговаривая, что ему что-то не хочется яиц и он не особенно любит фриттату. И то и другое было наглой ложыо. Я попробовала приподнять курицу, и она охотно сошла с гнезда, открыв гнездо с двумя красивыми коричневыми яйцами. Я по одному забрала их и устроила в своей сумке. Мне нужно было еще два. Я осмотрела курятник и выбрала соседку кроткой курицы. Приподняла ее, и она так клюнула меня в запястье, что я ее выпустила. Я успела увидеть, что в гнезде у нее пусто, и извинилась за свою навязчивость, решив, что ее дурное настроение вызвано стыдом. Я перешла к следующей курице и под ней обнаружила одно яйцо, более бледное, но не менее красивое, еще теплое и в налипших соломинках. Я взяла его и вышла из курятника в непривычном смущении. Первый полный день в Тоскане, а я уже ограбила курятник! Дома на кухне я взбила яйца с желтками, оранжевыми, как мякоть тыквы, добавив несколько крупинок морской соли, чуточку больше перца, столовую ложку белого вина и горсть пармезана. Я откопала широкую плоскую сковородку, повертела ее, чтобы распределить по дну немного «туристского масла», и оставила греться на малом огне. Потом бросила туда вымытые и обсушенные цветы, слегка приплюснув их, чтобы поместились, и оставила на минуту-другую, а тем временем порвала на куски несколько листьев базилика и еще немножко взбила яйца. Бросила в сковороду, на которой цветы уже начали темнеть снизу, несколько семечек фенхеля, чтобы масло было душистым. Пора было увеличить огонь и добавить яичную болтушку. Я мягко встряхивала сковороду, чтобы перемешать фриттату, не потревожив цветов, погруженных в нежные объятия яиц. Потом я поставила пышную запеканку под горячий гриль, чтобы на поверхности образовалась блестящая золотистая корочка, и осторожно выложила на тарелку, посыпав кусочками базилика. Листья, нагревшись, заблагоухали вдвое сильней. Теперь еще каплю выдержанного bаlsamico и оставить постоять. Мы с Фернандо размяли и обжарили листья шалфея и верхушки сельдерея и съели их прямо со впитывающей бумаги, не отходя от плиты, решаясь лишь поворачиваться на месте, да и то с осторожностью. Кухня наша была меньше, чем в Венеции, меньше любой кухни, которая не укладывается в чемодан. Мы поджарили несколько цветков, все крохотные картофелинки и зеленые бобы и вынесли их на террасу вместе с двумя стаканами «Верначчи» и фриттатой. Я спросила Фернандо: — Как тебе здесь? — Пожалуй, смешанные ощущения. Побаиваюсь. Волнуюсь. Не могу поверить, что больше нет банка, нет дома на Лидо. Я хочу сказать, я там, где хотел быть, но просто все еще так непривычно, что кажется ненастоящим. И дом этот, ну, он так не похож на все дома, какие мне доводилось видеть, и тем более жить. Я знаю, некоторые комнаты странно расположены, но в общем он такой большой. Фернандо всю жизнь прожил сначала в одной тесной квартирке, потом в другой, в километре от первой, так что можно было предсказать, какое впечатление произведет на него это старое жилище — помесь крестьянского дома и конюшни. Да и меня интриговал его непривычный простор. — Мне нравится, что он такой беспорядочный. Это скорее пристанище, чем дом, и мне нравится, что он такой простой, такой первобытный. Подходящий дом для начала. Хотя снаружи все выглядит таким заброшенным, почти отверженным, его оставили стоять у дороги. Как будто между камнями застряло страдание. Фернандо пересел со стула на пол террасы, прислонился к стене, пригубил вино. — Это, конечно, не венецианский дворец, но мне в нем чудится не страдание, а скорее eroica, героизм. Он выглядит стойким. — Ни центрального отопления, ни телефона, ни телевидения — удобств нам будет не хватать. — Верно. Но мы выкрутимся, — заверил он с самой нежной из улыбок Питера Селлерса. Когда я три года назад бросила Америку ради Италии, меня приманила не Венеция, не дом на берегу. А этот человек, Фернандо. То же самое и теперь. Мы перебрались в Тоскану не ради дома. Мы нашли друг друга, а теперь искали простоты на склонах из розового песчаника. Мы приехали сюда, чтобы очистить нашу жизнь от хлама, чтобы жить, следуя ритму и обрядам сельской культуры. Жизнь, как говорят здесь, существует, a misura d’uomo, чтобы изменить человека. Мы надеялись, что эти места еще помнят настоящую жизнь, прежнюю жизнь, ее лишения и радости. Dolce е salala. Сладость и соль. Как пост перед праздничным пиром, каждая сторона жизни облагораживает другую. Может быть, в таком равновесии можно жить где угодно, но мы приехали искать его здесь, именно здесь. И вот мы упаковали минуты и проблески света, которые, надеемся, останутся с нами, и сбежали сюда со всех ног. Мы надеялись, что здесь сумеем понять, куда идет прогресс. Мы сильно подозревали, что покой — в возвращении назад. Увидим. Но мы уже успели понять, что жизнь — порхающая однодневка. Мы будем просто ласково встречать каждый день, поддерживая едва уловимую иллюзию. Мы не для того сломали одну жизнь, чтобы тут же бросаться строить другую. Это было бы возвращением назад. Прежде надо дать себе время разобраться, чего же мы хотим и на что надеемся. Не стоит подражать пленнику, застывшему пред открытой дверью тюрьмы, материальной или духовной, робея и сомневаясь, нужна ли ему свобода. Что он будет делать вне ее стен? — спрашивает он себя и тут же начинает строить новые, очерчивать новые границы свободы — повторяет то же преступление, женится на той же особе, садится в тот же поезд, чтобы найти такую же работу, написать такое же письмо, такую же книгу. Те, кто ищет перемен, нового начала, другой жизни, порой воображают, что все для них готово и устроено, стоит только сменить адрес, перебраться на новое место. Но перемена места — в какие бы далекие и экзотические места вы ни забрались — всего лишь «перевод». И, оглянувшись, люди видят, что все, что они хотели оставить позади, переехало вместе с ними. Все. Так что если у нас в те первые дни и был план, то это был план вдохнуть в нашу жизнь новые силы, переделать ее, а не повторять старое. Мы бродили по новому дому, из комнаты в комнату, вверх и вниз по лестницам. Фернандо твердил, как это здорово, и я тоже подтверждала, что здорово, если мы собираемся заняться agriturismo или устроить санаторий для чахоточных берлинцев. — Немного краски, немного тканей. Что-нибудь из чудесной старой мебели, — щебетала я, притворяясь безмятежной, но мне было не одурачить мужа. Всего через несколько дней после моего приезда к нему в Венецию он вышел утром из своего уютного пыльного дома на берегу, а девять часов спустя вошел в логово паши — мраморные полы отполированы, все устелено белой парчой, нежный аромат коричных свечей вытеснил двадцатилетний дух сигаретного дыма. — Cristo! Барлоццо прибыл с четырехчасовым колоколом. Без улыбки, не смущаясь молчанием, о которое разбивалась моя жалобная болтовня, когда я вертелась вокруг него, подкладывала ему на сиденье подушку, уверяла, как мы рады первому гостю, предлагала винный бокал воды, от которой он отказался со словами: «Aqua fa ruggine. От воды ржавеют». Когда я заменила воду на вино, он выпил полстакана и без предисловий сообщил, что родился в этом доме. — Наверху, в комнатке на западной стороне. Здесь, внизу, жила скотина. Молочные коровы и мулы спали здесь, — он обвел рукой salotto, гостиную, — А кормушка была там, где у вас теперь кухня. Я пришла в восторг, узнав, что мои догадки оправдались. Теперь кухня казалась мне очаровательно уютной. Я не сомневалась, что Донне Рид не случалось готовить в яслях для скота. — Четыре поколения мужчин Барлоццо были у Луччи испольщиками. Я стал бы пятым, но после войны все переменилось. Им был нужнее работник, а не фермер. У них восемь имений от Пьяццы до Челле, и я перебирался из одного в другое, латал крыши, чинил стены, пытался навести порядок среди разрухи, в том безобразии, что оставила после себя война. Он умел молчать. Пока ему не захочется говорить. Он словно бы обращался к самому себе, как старый монах. Рассказывал, что, когда скончались его родители, он несколько лет прожил здесь один, потом арендовал послевоенной постройки квартиру в новом поселке, примерно на километр дальше по дороге. Он последним жил в этом доме постоянно, с тех пор его использовали как склад да иногда селили в нем временных работников, которых Луччи нанимали на время уборки оливок или винограда. Он на Луччи не работал и больше тридцати лет не заходил в этот дом. То, о чем он умалчивал, было не менее красноречиво, чем его рассказ. Он отдыхал между фразами, давая нам время вслушаться в молчание. — Не хотите посмотреть, как все переделали наверху? — предложила я. Он поднялся с нами в жилые комнаты. На месте нашей нынешней спальни у семьи Барлоццо была кухня. Он провел рукой по свежей кладке на месте старой печи. Две другие комнаты были кладовками — lа dispensa, как он их назвал, — и его отец подвешивал к громадным дубовым балкам омытые вином задние ноги свиных туш, чтобы прохладный сухой ветерок овевал их зимой и весной, пока мясо не высыхало до сладкого розового prosciutto — ветчины. — Мы все подвешивали к этим балкам, — сказал он. — Фиги и яблоки, нанизанные на бечевки, цельные салями, помидоры и чили, высушенные на стеблях, косицы чеснока и лука. Здесь всегда была пирамида круглых зеленых зимних тыкв, уложенных друг на друга, вниз той стороной, где след от стебля. Они держались с сентября до апреля. А вдоль стен тянулись широкие дощатые полки, ломившиеся под тяжестью банок с персиками, вишней и абрикосами sotto spirito, в спирту. Это когда дела шли хорошо. Мне послышалось, что он сказал Santo Spirito, и я сказала, что очень хотела бы узнать рецепт Святого Духа для консервации вишни. Тогда я в первый раз услышала его смех. Мы показали ему две ванные комнаты, и он только головой покачал, пробормотав что-то о том, как Луччи все запустила. Он осудил ванны на изогнутых ножках и голые кирпичные стены. Пожалел, что Луччи не подумала использовать горы старой терракотовой плитки ручного изготовления, которых полно в погребах и сараях по всей долине, предпочтя им фабричные. Стерла своеобразное достоинство старого крестьянского дома. — Е ипа tristezza, — сказал он, — proprio squallido come lavoro. Это грустно, абсолютно жалкая работа. Луччи экономит на чем только возможно, используя государственные дотации. Мы не поняли смысла последней фразы, но по лицу Барлоццо и по тому, как он подчеркнул ее окончание, поняли, что теперь не время для расспросов. Его жесткая искренность лишила дом привлекательности, но я с ним согласилась. И напомнила себе, что мы переехали в Тоскану не ради дома. Солнце ушло омыть другой край неба, и к тому времени, как мы выбрались посидеть на террасе, сад был полон синими тенями. Было чуть больше семи. Барлоццо углубился в монолог, посвященный теперь истории деревни. Он, подобно хорошему учителю, начал с общего обзора темы. — Сан-Кассиано — крайняя деревня в холмах Тосканы, дальше начинаются Лацио и Умбрия. Деревня расположена в 582 метрах над уровнем моря, построена на гребне холма, разделяющего долины рек Палья и Кьяна. — Меня восхитило, что мы сидим посреди местности, о которой он вел речь, и мне захотелось сказать ему об этом, но Барлоццо так углубился в рассказ, что я промолчала. — Эта деревня стара, как сама Этрурия, и еще старше, она выросла при римлянах. Здесь были ванны, целебные источники, бившие из глинистой почвы. Они привлекали богатых римлян, и деревня попала на карты. А когда империя проложила Кассиеву дорогу — самую грандиозную дорогу, соединявшую Рим с Галлией, — Сан-Кассиано деи Баньи, ставший доступнее для путешественников, принимал таких персон, как Гораций и Август Октавиан. К эпохе Средневековья ванны были забыты из-за войн гвельфов с гибеллинами, бушевавших на всех землях от Сиены до Орвието. Так продолжалось до 1559 года, когда деревня попала под протекторат Великого княжества Тосканского, под власть Козимо Медичи Флорентийского. Тогда вспомнили прежнюю славу здешних ванн, и они привлекали европейских монархов с их придворными. Визиты королей вызвали к жизни более нарядные постройки в окрестностях деревни. И вся эта история была прямо у наших дверей! Я не сводила глаз с продолжавшего рассказ Барлоццо, но мысли мои витали далеко, устав внимать уроку. Для начала хватит и того, что у нас есть возможность искупаться в том же теплом источнике, в который когда-то окунался Август! Каждое утро мы отправлялись на раннюю, рассветную прогулку. Мы отыскали римские источники с бурлящими, ласковыми, очень теплыми водами, в которые мы окунали ноги, а под настроение и не только ноги. Сочетание не нагревшегося еще воздуха и горячей воды перед завтраком было восхитительным. Троп среди лугов и болотин было мало, так что прогулка оказывалась сумасбродством, после которого у меня ныли бедра, как после первых дней в Венеции с ее пешеходными мостиками. Временами налетал, нарушая тишину, задорный ветерок. Порой он превращался в большой ветер, предвещавший дождь, который вскоре сливался в водяные полотнища и промывал овражки в теплой земле. Тогда мы разувались и шлепали по грязи, как пара детей, для которых детство наступило только теперь. Когда нам было уже не дождаться завтрака, мы спешили через кустарник и поля обратно к дому. Мы возвращались запыхавшиеся, потные, и наш пот пах травой и тимьяном. Мне казалось, мы живем в летнем лагере, снисходительный начальник которого с улыбкой взирает со стороны на наши эротические забавы. Мы купались, одевались и направлялись в деревню. Через несколько дней у нас установился ритуал. Когда мы проходили мимо пекарни, пекарь или его жена выходили к нам на дорогу с еще теплыми ломтями pizza bianca, завернутыми в толстую серую бумагу. Пиццу делали из тонко раскатанного хлебного теста, поливали оливковым маслом и присыпали морской солью, а потом ставили в печь вместе с хлебами. Через минуту-другую она была готова. Пекарь вынимал ее старой деревянной лопатой, разрезал тонким ножом и прямо на лопате выкладывал на стол у дверей. От ее аромата просыпалась вся деревня. Мы пожирали пиццу — первое блюдо нашего завтрака, — пока проходили оставшиеся до бара тридцать метров. Едва мы усаживались, перед нами ставили наш cappuccini — caldissimi е con cacao — очень горячий и присыпанный горьким шоколадом, а рядом выкладывали поднос с круассанами. Ничто и никогда не сможет заменить теплые хрустящие рогалики, толсто намазанные абрикосовым джемом, которыми я три года маслила пальцы и подбородок в Лидо. Но и эти были хороши. И я чувствовала, что я тоже хороша. Я ошибалась, думая, что авантюристка во мне осталась в Венеции. Нет, она вместе со мной перебралась в Тоскану. Я все еще наслаждалась жизнью. Поцелуем. Бризом. Надежда осталась со мной. И так же, как прежде в Венеции, меня спасало от ностальгии волнующее ощущение нового места. Здесь, прямо здесь, по дороге, у которой я собираю дикий фенхель, проходили римские легионы. Это древняя Кассиева дорога, ныне Strada Statale Numero 2, и прямо здесь, рядом, римляне, конечно, разводили костры среди этрусских камней, и готовили кашу из farro, и забывались усталым сном. Мы словно непрестанно купались в ослепительном сиянии. Мы приезжали в Урбино и говорили: «В этом доме родилась мать Рафаэля». В Читта делла Пьеве мы говорили: «В этой церкви работал Перуджино». Добравшись до Сполетто, мы говорили: «Это ворота, у которых племена spoletini остановили Ганнибала». В лесу, начинавшемся сразу за нашим садом, мы говорили: «Сегодня компания воскресных туристов по примеру средневековых охотников заколет здесь пару диких вепрей». Почти в каждой деревне, поселке, в любой части borgo, окраины, находилась руина, заслуживающая смиренного почтения, остаток стены, роспись, часовня, большая церковь, башня, замок или одинокая и бессмертная пиния, укрывающая холм из «Георгик» Вергилия и полметра фрески десятого века, еще различимой сквозь тысячелетие. Благоговейно сохраненная, она стала теперь фрагментом украшения аптеки или кухни шоколадницы. Обрывки, оттиски, следы, которые, подобно нам, до боли желают, чтобы их коснулись и не забывали. Каждый день мы узнавали что-то новое. Мы останавливались в каждой придорожной frantoio, давильне, и пробовали оливковое масло, пока не отыскали заслуживающее наполнить нашу двадцатилитровую терракотовую вазу с пробкой, называемую giara. У нас обычно уходил литр в неделю, так что запаса должно было хватить до декабря, когда станут выжимать свежее. Мы втащили вазу с маслом в дверь конюшни и поставили в темном прохладном углу. Это была земля Chianti Geografico. Вино здесь делали из тех же сортов винограда и примерно по той же технологии, что в самом Кьянти, но виноградники располагались за границей Кьянти и попадали под другую классификацию. Мы выезжали в холмы, в кузове у нас побрякивал запас пятилитровых, отмытых до блеска бутылей. Мы стучались в дверь каждого хозяина виноградника, где видели приглашение degustazione, vino sfuso, попробовать вино из бочки. Мы петляли среди холмов целыми днями, пока не выбрали своим придворным поставщиком красного вина одного виноградаря из Палаццоне. Мы каждый день покупали травы, фрукты и овощи у Серджо и еще у нескольких огородников. Яйца у нас не переводились. Мы покупали хлебную муку десятикилограммовыми бумажными мешками, гречишную муку и крупчатку двухкилограммовыми мешками у деревенского мельника. Мы пока не решили, кто станет нашим macellaio di fiducia, доверенным мясником, хотя высокий молодой человек из Пьяццы, носивший тесак на поясе от «Дольче и Габбана», кажется, побеждал в состязании. Все остальное, что нам требовалось, можно было приобрести в кооперативе в Кверче аль Пино. Для некулинарных услуг существовала местная lavanderia, которая была не просто прачечной. В список услуг входили химчистка и пошив одежды, под той же крышей находился магазин тканей и вязальная мастерская. Кроме того, хозяйка торговала своими знаменитыми наливками и тониками, продуктами сельской винокурни, какие часто устраивают рядом с паровым прессом. Ее муж был деревенским сапожником, сын — автомехаником, жена сына — парикмахером, и все их предприятия уживались на скромном пространстве собственного двора. Таким образом, все было к нашим услугам. Вот и хорошо. Я того и хотела. Однажды утром по дороге к бару мы застали Барлоццо завтракающим у курятника. У нас на глазах он залил яйцо себе в рот, запил глоточком из бутылки красного вина, уложил бутылку обратно в мешок и уже зашагал вверх по холму. Мы закричали, чтобы он подождал нас, и он выпил с нами в баре еще вина, пока мы прихлебывали cappuccini. Он сказал, что молоко, которое мы пьем, доведет нас до могилы. Барлоццо, не дожидаясь приглашений и приемов, завел обыкновение навещать нас каждый день в четыре часа. А у нас появилось обыкновение ждать его. Мы с Фернандо прозвали его между собой il Duca, Князем, хотя никогда не называли его так в глаза. Зато дом мы в его честь окрестили «Палаццо Барлоццо», и он, слыша это название, каждый раз краснел как мальчишка. Я так и не поняла, от удовольствия или от неловкости. Барлоццо и Фернандо легко сошлись, как и следовало ожидать от Гарри Купера и Питера Селлерса. Барлоццо наставлял Фернандо, как ухаживать за саженцами олив, которые тот высадил несколько месяцев назад, когда мы только решили снять дом. Они обсудили, не разбить ли огород, но Барлоццо сказал, что большая часть земли, примыкающей к дому, расположена на склоне над овчарней, а на клочке земли, где растила зелень его мать, Луччи втиснули уродливое бетонное строение, которое они именовали сараем. Он сказал, что на оставшейся земле уместятся разве что цветочные клумбы. Зато когда Фернандо рассказал, что я упрашиваю соорудить у дома дровяную печь, Барлоццо, чуть изогнув вверх уголки поджатых по-тоскански губ, ответил: — Я свожу вас к своему другу из Понтичелли. Он сделает план саппа fumaria е la volta, печи и дымохода. А старых кирпичей вокруг столько, что их хватит выложить внутреннюю часть и стены. Скрепим их глиной с песком и… Он продолжал, тронутый, как мне кажется, восторгом, светившимся в глазах Фернандо. Уж не обрел ли мой муж своего героя? Они, как пара девятилетних мальчишек — таких, какими были мальчишки встарь, — потребовали карандаши и бумагу и уселись, поджав ноги, на пол, трудясь над примитивным чертежом, который вполне мог сойти за первый египетский чертеж времен первых династий. Мы рассказали Барлоццо, как охотились за общинными печами по всей северной Италии, когда я собирала материал для первой кулинарной книги. Нашими фаворитами стали печи в нескольких маленьких деревнях Фриули — печи, которые по сию пору растапливают в ночь пятницы сухими виноградными лозами и огромными дубовыми поленьями, чтобы начать субботнюю выпечку на рассвете. Мы рассказали ему об официальном maestro del forno, печном мастере, который по общественному и политическому влиянию уступает только мэру. Печной мастер следит за состоянием печей и за расписанием выпечки, которая начинается с рассветом, а заканчивается перед самым ужином. У каждой семьи собственная метка, позволяющая отличить свои караваи, — грубый крест, сердечко или стрела. Их выдавливают на поднявшемся тесте перед тем, как ставить хлеб в печь. А потом, чтобы не пропал даром убывающий жар после последней выпечки, люди сходятся к печи с терракотовыми блюдами и железными горшками с травами и овощами в вине, или с ногой барашка, или с ломтями окорока, обложенными маленькими лиловыми луковицами и крупно нарезанными стеблями дикого фенхеля, чтобы оставить все это на углях на всю ночь и еще немного подержать в остывшей печи, пока кушанья пропитаются ароматом дровяного дыма. В воскресное утро перед мессой старшие дети из каждой семьи заходят за воскресным обедом. Некоторые, завернув свои трофеи в салфетки, несут их в церковь для благословения. Загнутые вверх уголки его тосканских губ уже почти превратились в улыбку, и я спросила Барлоццо, нет ли в Сан-Кассиано общинных печей. — Да были когда-то две деревенских печи. Одна на поляне, где теперь футбольное поле, а другая еще стоит за мастерской по ремонту тракторов на дороге к Челле. Но общими печами перестали пользоваться после Второй мировой войны. А печи поменьше, которые есть почти в каждом дворе, теперь заняты белками или голубями, или же в них хранят инструменты и цветочные горшки, — проговорил он, словно старался припомнить, с каких пор и почему стало так. Барлоццо предложил, чтобы мы втроем трудились над печью каждое утро начиная с десяти, прерываясь в час на обед и отдыхая в полуденную жару. Нам было удобно, потому что раннее утро хотелось оставить для походов. Впрочем, я подозревала, что Барлоццо все известно и что он учел это в своем плане. Однажды утром за работой я спросила его, почему бы не завести новую общинную печь, почему бы не затопить ее в субботу утром и не пригласить всю деревню на выпечку. — Потому что в Сан-Кассиано больше не пекут хлеб. Никто больше не печет. Ни в доме, ни в уличных печах. Почти никто. У нас есть две отличные деревенские пекарни, и нам их достаточно. В наше время у людей хватает других дел. Все это в прошлом, — ответил он. Это прозвучало повтором давних тирад, которые произносил Фернандо, когда я у нас на кухне пыталась испечь хлеб, или самой скатать пасту, или соорудить шестислойный торт с масляной пропиткой. Он пытался остудить мой пыл теми же аргументами, уверяя, что никто нынче не печет хлеб, не делает десертов и пасты дома. Даже бабушки и старые девы стоят в очереди в магазинах, а потом все утро сидят в кафе за cappuccini, уверял он меня тогда. Неужто это был тот самый человек, который теперь ждет не дождется возможности самому замесить хлебное тесто? — Зачем же вы помогаете нам с печью, если «все это в прошлом»? — удивилась я. — Помогаю, потому что вам нужна помощь, — ответил он. — Потому что, насколько я узнал вас обоих, вам как раз больше всего нужно «прошлое». Я надеюсь, что для вас это не просто фольклорная интерлюдия. Надеюсь, что вы прочно стоите на земле. Я хочу сказать: вы пришли сюда из другой жизни и, похоже, хотите попасть в здешнюю, какой она была в девятнадцатом веке. Как будто она еще дожидается вас, как будто это какая-то Утопия. Или, хуже того, как будто это Сибарис. Ну, Утопии здесь нет и никогда не было. А что сталось с Сибарисом, вы, верно, знаете? Прошлое бывает жестоким и трагичным, как и настоящее. И он ушел так быстро, что мы ощутили холодок на жарком полуденном солнце. Я не удивилась ни тому, что старый Князь знает греческую историю, ни тому, что он успел заглянуть нам в душу. Он перекрыл все каналы приема, только бросил через плечо «Виоп pranzo, хорошего обеда», уходя напрямик через луг к селению. Вопросы Барлоццо бывали окольными и полными смысла. Он порой острее ятагана, хотя не думаю, чтобы он намеренно причинял боль. Мы поглядели ему вслед и переглянулись в некотором недоумении. Мы нарушили установленные Барлоццо пределы. Правда, сам он иной раз охотился за нами лиса лисой, сам любил рассказывать и проповедовать, наслаждаясь жадными свежими слушателями, но нас не подпускал слишком близко ни к себе, ни к своим воспоминаниям. Он очертил вокруг себя невидимые границы, оставляя нам только то, что лежало за ними. Мы были разочарованы, но не удивились, когда в четыре часа дня не услышали стука в дверь. Фернандо заметил, что Князь выдержит паузу — un colpo di teatro, ради театрального эффекта. Настал вечер, а мы его так и не увидели и притворялись, будто так и надо. Долго же он заставляет зрителей ждать, подумала я. Мы уже переобувались на террасе, чтобы отправиться в бар на аперитив, когда из-за угла показался Князь. — Avete benziпо per la machine? У вас в машине есть бензин? — Certo, — ответил Фернандо. — Ма, perchel Конечно, а что? — Я хочу пригласить вас на ужин. Мы поехали на юг мимо соседних деревень Пьяцце и Палаццоне. Через двадцать минут Барлоццо, дававший указания с заднего сиденья, сказал: «Eccoci qua, здесь». За поворотом открылось любопытное сооружение. Наполовину хижина, наполовину ветхий сарай был окружен великолепными зарослями магнолий. Среди блестящих листьев горели гирлянды многоцветных фонариков. Они перемигивались и тихо гудели в темной ночной тишине. Где-то рядом на малом огне сошлись помидоры и чеснок, их аромат смешивался с дымком неярко горящих поленьев. Оставив машину на обочине рядом с грузовиком, принадлежавшим, по словам Барлоццо, поварихе, мы вошли внутрь, сдвинув занавеску из красных пластмассовых бус. Бильярдный автомат, винные фляги, маленький бар и настой пятидесяти тысяч выкуренных здесь сигарет встретили нас в первом помещении. В нем никого не было. Сквозь еще одну занавесь из бусин мы прошли в зал побольше, с длинными обеденными столами, застеленными клеенкой — со своим узором на каждом. Возвестив о своем появлении кратким «Permesso? Разрешите?», Барлоццо прошел в дверцу на дальнем конце зала, выпустив наружу парное дыхание хорошей кухни. Жестом он велел нам следовать за ним. На прочном деревянном столе медленными и ритмичными движениями катала пасту хозяйка грузовика — крошечная женщина лет семидесяти, подобравшая пламенно-рыжие волосы под белый бумажный колпак. Ее звали Пупа — Кукла. Мы прервали заключительную сцену фильма «Хороший, плохой, злой», который показывал потрескивавший маленький телевизор на стене. Барлоццо, словно вошел в церковь под конец мессы, молча дожидался окончания фильма, прежде чем заговорить, и мы, затаив дыхание, замерли у него за спиной. Когда Клинт ускакал в Маремму, Пупа — ни на миг не прекращавшая работы — повернула к нам голову и пожелала доброго вечера. — С’е solo ипа porzione di polio con i peperoni, pappа al pomodoro, cicoria da saltare, в la pan-zanella. Come carne c'e bistecca di vitella e agnello impanato da friggere. Остался один цыпленок с перцами, томатное пюре, цикорий соте и хлебный салат. Из мяса — телячий бифштекс и жареная баранина в панировке, — сообщила она нам, не дожидаясь просьбы об ужине. — Е la pasta? А паста? — спросил Барлоццо, кивая на тонкие желтоватые полоски, которые она раскатывала. — Eh, по. Questa е per domani, per il prunzo di Benedetto. Нет, это на завтра, на обед Бенедетто, — возразила она, не разгибаясь. — Тогда мы возьмем всего понемногу, — сказал он ей и, вспомнив о нас, добавил: — Scusatemi, siete i nuovi inquilini di Lucci. Извини, это новые жильцы Луччи. Вернувшись в столовую, мы побродили вдоль стен, разглядывая украшения: солидную коллекцию обложек комикса «Дэрдевил» в ярко-голубых эмалевых рамках — а Барлоццо тем временем наполнял керамические кувшины, открывая краны бочек с белым и красным вином, и разливал его в рюмки. — Aspetta, aspetta, faccio to! Подождите, подождите, а вот и я! — послышался голос из-за красных бус. Голос принадлежал парню лет двадцати, выскочившему откуда-то из-за кустов магнолии, весь в «Армани», блестящие черные волосы завиваются на лбу, как у Цезаря, и благоухают лаймом. Барлоццо представил его как Джанджакомо, внука Пупы и местного официанта. Парень пожал нам руки, приветствовал Барлоццо тройным поцелуем, усадил нас, разлил вино, сообщил, что ягненок божественный, и внезапно из тосканской глуши мы перенеслись в Спаго. Хотя в этой траттории нет даже меню, посетители едят то, что приготовила сегодня бабушка, но Джанджакомо настаивает, чтобы мы честь-честью сделали заказы, записывает медлительной натруженной рукой, несколько раз повторяет вслух пожелания каждого и убегает в кухню, неся вести, как горячие уголья. — Он хочет найти работу официанта в Риме, вот и тренируется пока здесь, — сообщил Барлоццо таким тоном, словно обслуживать столики в Риме — все равно что продавать открытки в Содоме. Барлоццо рассказал нам, что охотники приносят Пупе свою добычу, чтобы она здесь ее разделала и приготовила. Один из охотников — ее amoroso, дружок, и в охотничий сезон он каждое утро звонит ей из своего грузовика, докладывает, сколько дичи добыл. Если верить Барлоццо, Пупа, когда он звонит ей с дороги, называет его carina, милый. И говорит, что приоделась, уложила волосы, надушилась и ждет звонка. Впрочем, Пупа всегда суетится. Словом, они с дружком по телефону условливаются о свидании, и она выезжает ему навстречу, чтобы забрать дичь и приготовить ее на обед, а сама вручает ему пару panini с начинкой из мортаделлы, восьмичасовую закуску перед работой в саду. В охотничий сезон у нее в кухне больше зайцев и кабанов, оленей, куропаток и фазанов, чем их в лесу осталось. Все охотники приносят сюда свою добычу и по очереди закатывают большой пир для родных и друзей, друг для друга. Но готовит всегда Пупа. Это из тех заведений, куда можно позвонить утром и заказать жареного кролика и блюдо тушеных бобов на утро, рассказывает Барлоццо, и похоже, что он описывает собственные привычки. — Когда человек остается один — родные умерли или еще что случилось, — он просто обедает и ужинает со здешней компанией. Приходят даже вдовы, но те обычно не показываются из кухни, помогают Пупе, а потом они вместе едят и смотрят сериал «Красивая жизнь». Потом идут в холмы, собирают дикие травы для салата и рассказывают свои истории. Пока не приходит время снова готовить, — закончил он. Барлоццо держался по-хозяйски, словно за столом у себя дома. Он разломал огромный ломоть хлеба и раздал нам хрустящие корочки, а потом уже взял себе остаток. Я сама всегда так подавала хлеб у себя за столом, но впервые оказалась в роли гостьи. Мы начали с последней порции курицы с красными перцами, которую Джанджакомо, поставив на стол, спрыснул несколькими каплями того же белого вина, в котором она тушилась после обжарки. Каждому досталось по три-четыре сочных кусочка. Дальше Джанджакомо принес огромную миску хлебного салата. Он был великолепного бордового цвета, совсем не похож на обычную панцанеллу. Засохший хлеб замачивали здесь не в воде, а в красном вине, а потом смешивали с нарубленными помидорами, ломтиками огурца, крошечными зелеными луковками и цельными листьями базилика, приправляли маслом и оставляли настояться, чтобы все восхитительные ингредиенты хорошенько познакомились друг с другом. Еще нам подали по тарелочке свежего томатного супа, густо посыпанного хлебом и молотым острым пекорино, а потом блюдо с тончайшими ломтиками баранины, обвалянной в сухарях и обжаренной, с листьями дикого латука. И еще угольно-черные говяжьи бифштексы с ломтиками лимона, и к ним бутылка оливкового масла, молотый перец и блюдце с морской солыо. Сама Пупа выскочила к нам с овальным медным сотейником, в котором горькая зелень смешалась с чесноком и чили. И наконец — ricotta di pecora — рикотта из овечьего молока, поданная в чайных чашках. Пупа расхаживала вокруг стола, подливая в нее свежесваренный эспрессо из маленького кувшинчика. Она поставила сахарницу и шейкер с какао. Она бдительно следила, как Барлоццо добавляет всего понемножку, перемешивает в чашке и ест, как пудинг. Мы последовали его примеру, и я бы попросила добавки, если бы не боялась, что Пупа сочтет меня обжорой. Скоро ей предстояло удостовериться, что я такая и есть. Пока мы ели, подошли еще несколько компаний. Я заметила, как суетится вокруг них Пупа, извиняясь, что на кухне ничего не осталось, кроме хлеба, и salame, и ветчины, и сыра, и меда, да немножко салата. Конечно, никто не возражал. Одна пара говорила с флорентийским акцентом, произнося некоторые слова совсем по-кастильски, а вторая была явно английской — в модных, идеально отглаженных льняных костюмах. У каждой пары имелось по ребенку: у флорентийцев дочка не старше четырех, а у англичан мальчик лет шести-семи. Красивый светловолосый мальчуган, кажется, пленил la fiorentina. Бочком пробравшись к столику англичан, для храбрости засунув ручки в карманы белого платьица, она остановилась перед светловолосым пареньком. — Come ti chami? Io mi chiamo Stella. Мальчик, уже смущенный ее появлением, совсем сконфузился, не поняв ни слова. Отец выручил его, подсказав: — Она спрашивает, как тебя зовут. Ее зовут Стелла. Отвечай по-английски. — Меня зовут Джо, — пробормотал мальчик. На этот раз ничего не поняла Стелла. Или поняла? Как бы то ни было, флорентийку трудно смутить. Отринув все лишнее, она прямо приступила к делу: — Allora, baciami. Dai, baciami, Joe. Forza. Un bacetto picollo. Ну, тогда поцелуй меня. Давай, поцелуй меня, Джо. Попробуй. Один маленький поцелуй. Стелла с младых ногтей научилась прямо говорить, чего ей хочется. Вишни святого духа Отберите блестящие, спелые, но не переспелые ягоды. Прекрасно получается смесь сортов вишни: темной и сладкой с алой и кислой. Два фунта вишни без косточек, вымытой и обсушенной на бумажном полотенце; стебельки обрезать или оставить длинными; 1 кварта киршвассера (вишневой настойки на коньяке, водке или виски) или высококачественной граппы (из Нонино во Фриули, например. Она широко экспортируется в США); 1 1/4 чашки сахарного песка. Вымойте, сполосните и тщательно обсушите две банки по 1 кварте. В каждую банку положите половину приготовленной вишни. Смешайте киршвассер или граппу с сахаром и хорошо перемешайте для растворения сахара. Залейте этой смесью вишни в каждой банке. Плотно закройте банки и храните в кладовке или в ином прохладном месте. Раз в день в течение двух недель энергично встряхивайте банки, а потом оставьте стоять еще на две недели. После этого вишня может храниться до года, но после того как банка вскрыта, остатки нужно хранить в холодильнике. Тот же рецепт можно использовать и для других мелких фруктов с косточкой, например абрикосов и слив. Прекрасно сохраняются тем же способом крыжовник, малина и голубика. Поэкспериментируйте с другими настойками, например с земляничной и малиновой, или с «мирабелле» со сливами. Такие консервы удивительно подходят как дополнение к мягкому мороженому и другим сливочным десертам и поразительно хороши в качестве гарнира к жареному или запеченному на гриле мясу. В последнем случае подайте к блюду маленькие рюмки напитка, которым заливали ягоду. 3. Долина уцелела, и мы печем хлеб Десятичасовой бриз доносит запах зеленой молодой пшеницы. Фернандо распевает на весь луг: — Ogni giorno la vita e una granda corrida, та la notte, no. Каждый день жизни — великая битва, но ночи, ах, ночи! Я готова поклясться, что овцы слушают его, так притихли они на время его утреннего неаполитанского концерта. Я тоже слушаю. И подпеваю ему: — Gia il maltino е ип ро grigio se поп се il dentifricio, та la notte, no! Утро мрачнеет, если нет зубной пасты, но ночи, ах, ночи! Барлоццо опоздал к началу работы, но Фернандо после недели его терпеливых наставлений и сам справлялся с цементом: замешивал-намазывал-разравнивал-выкладывал кирпичи, возводя стены, которым предстояло окружить дровяную печь. В иные дни Барлоццо вовсе не приходил, и ясно было, что он пропускает работу с умыслом, что он чувствует, как хочется Фернандо самому справиться с первой в жизни работой руками. Доказательство: меня едва терпели на строительной площадке. Мои функции сводились к подай-принеси, а мой муж тем временем с восторгом убеждался, что у него есть руки и что они отлично могут творить. Я радовалась за него, но мне надоедало сидеть на корточках, дожидаясь очередного приказа подать лимонад или бумажное полотенце. И я позволила себе тратить эти утренние часы по-своему. Первым делом я сменила свою тосканскую униформу. С самого приезда я все время носила рабочие сапоги, шорты-хаки и футболки, надоевшие дочери. Хоть я и наслаждалась сельской жизнью, такой крестьянский наряд меня не устраивал. Я соскучилась по сандалиям и костюмам, по блузкам и шелестящим юбкам. Мой летний гардероб напоминает костюмы Мими из «Богемы». Тафта, кружево и тюль, кринолины, голубые льняные пиджаки с длинными басками, тот же костюм из шоколадного шелка и шляпы, которые можно натянуть на мои слишком густые волосы. Романтическая коллекция, в основном от Ромео Джигли. Легкость его нарядов уравновешивали несколько старомодных вещиц сороковых годов от Нормы Камали. Я предпочитала не замечать нескольких откровенно «приличных» платьев. Венеция разжигает все страсти, в том числе страсть к нарядам. Казалось вполне уместным бродить в тени ее калле в шелестящей кружевной юбке, умерив ее барочную пышность обтягивающим свитерком с высоким горлом и подобрав волосы в тугой узел, заколотый под затылком. А на палубе кораблика, бороздящего полуночные звездные воды рядом с вырастающими из лагуны мраморными дворцами, женщина отлично чувствует себя в бархатном плаще с капюшоном, развевающемся на холодном черном ветру. Появление в здешнем баре в том же плаще вызвало бы скандал. Я бы чувствовала себя одетой для маскарада на Хеллоуин. Но и прямые синтетические юбки чуть ниже колена с прямыми блузами и туфлями с ремешком вместо задника — наряд моих нынешних соседок — не мой стиль. И вести сельскую жизнь, упаковавшись в джинсы, я не желала — может, в джинсах кому-то и уютно, только не мне. Порывшись в шкафу, я выбрала тонкое шелковое платье в оранжевых и розовых розах. Косой крой, мягко облегающая спинка, юбка с расширением ниже колена и длиной до середины икры. Мне нравилось, как оно повторяет мои движения, словно вторая кожа. Я решила носить его со старыми рабочими сапогами — не только из опасения растянуть лодыжки на здешних косогорах, но и из любви к контрастам. Утром я добавлю к платью кардиган, большую соломенную шляпу и старые темные очки от Шанель. Днем буду повязывать поверх длинный белый фартук, чтобы стряпать и печь. Вечером уложу волосы, украшусь ожерельем и надушусь «Опиумом». А перед сном сниму платье через голову, вдыхая запах солнца, смешанный с собственным запахом, простирну в раковине, как белье, с мускусным гелем для душа, отожму и повешу сохнуть на последнюю оставшуюся у меня вешалку для шелка. К утру оно будет сухим. Мне понравилось, что не надо будет думать, что надеть, — платье с розами на все лето, и ничего другого не надо. Следующий пункт моего персонального расписания требовал составления рабочего плана. Как бы нам ни хотелось запереть дверь конюшни перед всеми обязанностями, от которых страдал Фернандо в своем банке, мне приходилось поддерживать какую-то дисциплину. Теперь, когда он наслаждался положением свежеиспеченного пенсионера, пришел мой черед трудиться. Первая моя книга, написанная в Венеции, была смесью мемуаров и рецептов с эпизодами путешествий по северной Италии. Ее уже пустили в печать, к концу осени она должна была выйти, и я пока ничем не могла ей помочь. Но тем временем я заключила контракт на вторую книгу — в том же формате, но посвященную восьми южным областям Италии. Восемнадцать месяцев, отпущенные на сбор материала и написание, казались вечностью, но я знала, какие шутки играет время. Пора было взяться за составление плана поездок. Перспектива меня радовала, но пока что я больше склонна была запихнуть все это под нашу желтую кровать и просто пожить жизнью Тосканы. Однако не могла. Мне не хотелось изменять нашему восстанию против системы, но на мне еще висели несколько мелких обязательств перед клиентами из Штатов: информационные бюллетени для группы калифорнийских ресторанов, разработка меню и рецептов для других и, напоследок, идеи и развитие недавно начатого проекта в Лос-Анджелесе. Если совсем честно, я была от всего этого в восторге и радовалась заработкам, которые помогут нам не залезать слишком глубоко в наши тощие карманы. Я взялась устраивать в нашей конюшне, напротив камина, нечто вроде рабочего кабинета. И Барлоццо, словно борзая, взявшая след зайца, уже протиснул свои старые кости в дверь. — Ti serve ип тапо? Нужна помощь? — интересуется он, глядя на пук компьютерных проводов у меня в руках. Князь уже понял, что я не слишком лажу с двадцать первым веком. — Я думал, ты будешь записывать свои рецепты и истории гусиным пером на пергаменте. — Компьютер у меня работает пишущей машинкой. И только. Все более сложные функции я оставляю Фернандо. А вы где так навострились в этих делах? — удивилась я. — Не знаю, навострился ли, но уж точно знаю больше тебя, — съехидничал он. — Кроме того, все инструкции на итальянском, а читать я умею. Ты занимайся своим делом — украшай. Наверняка в доме еще осталось место для каких-нибудь оборок или салфеточек. И зачем он так упорно цепляется за этот образ вредины? Я покачиваю головой и прячу смешок. Непременно ему надо скрывать доброту за татарским лицом и голосом. Я достала из сундука шторы. Тяжелая желтая парча, если верить торговцу, у которого я ее купила на ярмарке в Ареццо, когда-то висела в театре или в часовне. Я подвешиваю их на чугунный стержень с деревянными наконечниками в форме ананасов, поперек двери в конюшню. Ткань расправляется. Три полосы по шесть футов шириной, длина вдвое больше, излишек длины стекает масляными лужами на каменный пол. Я подбираю одну полосу к краю двери, закрепив длинным куском красного бархатного шнура, и завязываю его превосходным савойским узлом. Толстая ткань отгораживает солнце, но впитывает его цвет, и маленькая комната озаряется тусклым золотым сиянием. Князь молчал все это время и теперь молчит, сидя на корточках, и только его улыбка говорит, что он оценил эту красоту. Строительство продолжалось, и весь день к поднимающейся печи подходили деревенские жители. Они переговаривались, присвистывали, кое-кто восклицал: «Formidabile! Здорово!» Другие рвали на себе волосы и вопили: «Madonnina! Спаси, Мадонна!», уверяя, что мы взорвем всю долину в первый же раз, как запалим эту штуковину. Фернандо заканчивал постройку, и теперь его одолевали не только добровольцы, но и официальные лица. Из соседних деревень приезжали вечерами на машинах, оставляли их у обочины и приближались к печи как к святилищу. Наше циничное чувство юмора подсказало окрестить ее Santa Giovanna, Святой Жанной. Каждому визитеру хотелось поведать нам о печи своего детства, о том, что тетушка жарила по воскресеньям, какие незабываемые хлеба пекла мама. Наша печь — помесь крестильни с пчелиным ульем — так огромна, что мне, чтобы поставить в нее что-нибудь, придется вставать на деревянный ящик, который Барлоццо укрепил шиферными пластинами, устроив для меня пьедестал. Барлоццо, верный своим неолитическим обычаям, все инструменты мастерил вручную. Он неторопливо отполировал песком полутораметровую рукоять, прикрепил к ней металлический лист, сплющенный камнем. Это наша пекарская лопата. Веник для золы он сделал из пучка веток оливы, скрепленных травяным жгутом. С помощью жуткого инструмента, возможно бурава какого-нибудь неандертальца, он равномерно продырявил еще два металлических листа и, разделив их обрезками дубовой рукояти, соорудил решетку для остужения хлебов. Мы с Фернандо спорили, с какого хлеба начать выпечку. — Что-нибудь из кукурузной или гречишной муки? Или лепешки с розмарином? Фернандо требовал сушеных маслин, жареных грецких орехов и никакой гречихи. Князь, пробивавший дырки в металле, только теперь поднял голову. Он понимает, что это пустые разговоры. Он не сомневается, что первые хлеба — и, если мы не глупее, чем он думает, все следующие — будут чисто тосканскими хлебами с толстой хрустящей корочкой и вязкой дрожжевой серединой. Мы возьмем свежую biga — щепотку дрожжей, горсть муки, немного воды, смешаем все и оставим бродить и набирать силу, — чтобы добавить к той закваске, которую привезли из Венеции. Это будет гибрид культур — тосканский хлеб, замешенный на воспоминаниях о Венеции. В воскресенье печь была закончена, и мы сговорились назначить первую выпечку на субботнее утро, в последнюю субботу июля. После хлеба обжарим coscia di maiale al chianti, свинину, маринованную в кьянти. Возможно, две порции, если кто-то захочет к нам присоединиться. Мы оставили в баре приглашение, предупредив всех, что намечается торжественный ужин и что все могут принести с утра свое тесто и печь хлеб вместе с нашим. — Senz’altro, ci vediamo, ci sentiamo prima. Непременно увидимся, обязательно поговорим, — говорили нам многие. Выйдя в сад до восхода, мы заложили дрова в растопку как советовал Барлоццо, только более тщательно. Получился натюрморт из дубовых ветвей и обрезков лозы, поверх которых для аромата положили большую связку сухого дикого фенхеля. На счастье. Фернандо поднес к фенхелю спичку, другую — к растопке, и пламя с ревом взметнулось вверх, а густой клуб дыма выметнулся из топки, так что мы потеряли друг друга из вида. Мы сбежали от места катастрофы и выждали, пока душный дым рассеялся и потянулся вверх по стенам дымохода и над трубой закачался густой черный султан. Мы захлебнулись кашлем и торжествующими воплями. Долина уцелела, а мы будем печь хлеб! Мы поставили перед печью два кованых стула и стали ждать — повитухи в ожидании родов. За дверью зеленел луг — чуть зеленел, как молотый шалфей с сельдереем на сыре маскарпоне. Деревья олив серебристыми вспышками передавали известия шумным птичьим стайкам, а жнивье дальних полей стало жестким и хрустким, как застывшая карамель. Я жила сейчас, как мне всегда мечталось. Я мечтала о том, что уже получила. Я сказала об этом Фернандо, и он отозвался: — Пора поворошить угли. Наверное, мы говорили об одном и том же. Продев руку в кожаную петлю на рукояти длинной самодельной кочерги, он разворошил раскаленные докрасна поленья, взметнув столб искр и снова вытолкнув наружу клуб дыма. Теперь уже скоро. Я вошла в дом, чтобы сформовать свои полукилограммовые pagnotte, круглые хлеба, и оставить их на час подходить. Фернандо той же кочергой сдвинул угли в сторону, а я, взобравшись на свой ящик и хорошенько встряхнув лопату, скинула тесто и бедром захлопнула дверцу, оставив их в жару. Было почти 9:30. Мы думали, к этому времени кто-нибудь присоединится к нам, но пока никого не было. И позже никто не появился. Пока выпекалась вторая порция, мы вытащили свежий свиной окорок из ванны красного вина, прокололи его побагровевшее мясо и нашпиговали рубленым чесноком с розмарином, натерли со всех сторон оливковым маслом и полили вином, в котором мясо мариновалось. Печь уже остывала, когда мы задвинули в нее плотно закрытую посуду и засыпали ее белым пеплом, надеясь на удачу. Мы позавтракали нашим первым хлебом, пообедали им же, положив на него прошутто и жадно откусывая между глотками холодного треббьяно. Время уже подходило к девяти вечера, и после бурной короткой грозы выглянуло замешкавшееся солнце, предвещая легкую погожую ночь. Мы накрывали ужин на террасе и, подняв глаза, увидели Флориану, нехотя бредущую вниз по холму. Она прижимала к груди миску — как солдат, переходящий реку вброд, винтовку. В двадцати шагах за ней шел Князь, помахивая пятилитровой бутылью красного в соломенной оплетке. Итак, праздничный ужин все же состоится! Я выбежала навстречу запыхавшейся от ходьбы Флориане. Та остановилась на дороге, заходящее солнце светило ей в спину. Капельки дождя еще не высохли на свободно распущенных волосах, и в них горело рыжее пламя. Миндалины глаз светились топазами, горели сегодня каким-то новым, старым светом, таившимся в глубоких подземельях, о существовании которых она и сама забыла. Мы минуту поговорили, и Барлоццо прошел мимо нас, как мальчишка, стесняющийся заговорить с двумя девочками сразу. — Belle donne, buona sera. Прекрасные дамы, добрый вечер, — проговорил он на ходу. Наши гости были вежливы и милы, но мне в них чудилась какая-то напряженность. Однако окорок был нежен, как молодой сыр, а соус к нему — как густой темный глинтвейн. Хлеб пах углями и столетиями. И вскоре они обращались больше друг к другу, чем к нам, и мы поняли, что им тоже стало спокойнее в нашем обществе. Я старалась не глазеть на них, но они были такой удивительной парой — каждый незаметно заботился о другом. Не думаю, чтобы я хоть раз поймала их на прикосновении или хотя бы на прямом взгляде, и все же чувствовала между ними глубокое чувство, как первую в мире любовь. Официально их ничего не связывало, и мы за все предшествовавшие недели ничего не заметили. Каждый жил своим домом, своей жизнью, сам по себе. Но наверняка было что-то еще. Не могло не быть. — А вы знаете, откуда взялось слово compagna, компаньон, товарищ? — спросил Барлоццо, взяв новый хлеб и отломив большой ломоть, — Из латыни. «Сот» значит «с», «рап» — «хлеб». Компаньон — это тот, с кем мы переломили хлеб. Все мы подняли свои стаканы, передали друг другу куски хлеба, обмакнули его в остатки соуса. Аминь. После ужина джентльмены пожелали посидеть и покурить, уткнув носы в траппу. А мы с Флорианой решили прогуляться к теплым источникам, в которых каждое утро купались с Фернандо. Мы положили в бумажный пакет горсть бискотти, пакет спрятали в сумку для покупок вместе с маленьким покрывалом и полотенцем для ног; проверили батарейки в карманных фонариках, сбросили сандалии и заменили их резиновыми сапожками, найденными в сарае. Укутавшись шалями, мы покинули Фернандо с Князем. Быстро холодало, и мы хихикали, вздрагивая и признавая, что мы — siamo due matte, две сумасшедшие, раз выбрались из дома среди ночи. Я чувствовала, как она радуется этой чуточку безумной эскападе, и оттого наслаждалась еще сильней. По дороге мы заговорили о «Приключениях Гекльберри Финна». Я восхитилась, представив, как эта шестидесятилетняя тосканка с прерафаэлитскими кудрями читает насквозь американскую авантюрную историю. — Знаешь, Чу, мне всегда хотелось построить вот такой плот и плыть по такой вот реке — самой большой на свете, — приставать к пустынному берегу в лесу, разводить костер, жарить панчетту и есть прямо со сковородки. Come si dice pancetta iv Inglese? Как сказать pancette по-английски? А, бекон. Certo Sarebbe belissimo! Это было бы прекрасно! У источника мы поводили фонариками, выбрали подходящее место, скинули сапожки и сели, опустив ноги в теплую бурлящую воду. Теперь, когда ноги были в тепле, холод чувствовался еще острее, и Флори потянулась за одеялом. Закутав им плечи, мы сидели, беседуя о главных книгах нашей жизни. Флори, несмотря на любовь к «Гекльберри Финну», сказала, что из «иностранных» книжек ее любимые — «Мадам Бовари», «Дэвид Копперфильд» и «Анна Каренина». Особенно «Анна Каренина». — Ах, как бы мне хотелось встретить такого мужчину, как Вронский! В нем что-то опасное. Опасность в том, что никого, кроме него, быть не может. Ты меня понимаешь? — Думаю, да, — ответила я, не сомневаясь, что поняла. Фонарики разрядились. Мы, по-прежнему завернутые в одеяло, откинулись назад, приминая траву и колючие стебли тимьяна, устроились, обратив лица к луне. Разорванные ветром облака быстро проплывали вокруг светила — так быстро, что казалось, мы тоже плывем на спине по небу. Свобода. Флори села и вытащила ноги из прудика, присела на корточки, опустила в воду ладони, не отрывая взгляда от луны. Дежавю из каких-то давно забытых времен. — Я знавала одну женщину, похожую на тебя, — сказала я. — Ты хочешь сказать, я похожа на американку? — хитро покосилась на меня Флори. — Не совсем так. Я только раз видела ту женщину. Наверное, мне было лет восемь или девять. Мы гостили у друзей или дальних родственников моей бабушки. Они жили на побережье Лигурии под Генуей. Думаю, мне там не слишком нравилось. В общем, я как-то бродила по берегу у их дома и увидела женщину, которая пекла картошку в костре из плавника. На ней было несколько длинных юбок и множество шалей и шарфов. Она мне улыбнулась, и я присела на песок рядом с ней посмотреть, что она делает. Она вытащила из кармана серебряную фляжку, перевернула мне руку ладонью вверх и, налив в нее темно-зеленой жидкости, поднесла ладонь мне к губам. Так же ловко налила немножко в свою морщинистую ладонь и слизнула, прикрыв глаза и улыбнувшись. Я сделала так же. Сперва мне показалось, что это гадость, как лекарство от живота, но, проглотив и распробовав, я тоже улыбнулась. Так я познакомилась с оливковым маслом. Флори все склонялась над водой, и, рассказывая, я обращалась к ее профилю с прикрытым глазом. Теперь она открыла глаза, обернулась ко мне, вытянула ноги и оправила юбку. Сморщив губы в ласковой улыбке, попросила: — Продолжай. Расскажи еще. — Ну, картофельная дама сидела на корточках, как ты только что. Из-под ее юбок виднелся тяжелый резиновый сапог. Она то смотрела в огонь, то вставала, чтобы поправить камень или подбросить в костер просоленного морем дерева, а когда картофелины зазолотились, перевернула их и окропила оливковым маслом. Из своих волшебных тайников извлекла немного соли и посыпала в огонь, из которого вырвался язык пламени. Потом она насадила пару картофелин на прутик и подала мне. К тому времени меня уже трясло от голода, и я их съела, обжигаясь, упиваясь их вкусом и вкусом минуты, с каким-то небывалым аппетитом. Мне хотелось стать ею. Хотелось стать женщиной на берегу. Хотелось таких же юбок и платков, таких же шарфов, такую же серебряную фляжку. Мне хотелось готовить картошку вкуснее шоколадного торта. Она, больше кого-либо другого, помогла мне увидеть себя. Иногда мне думается, та картофельная дама была сном, призраком в красном одеянии, явившимся передать мне великую тайну: что жить минутой и радоваться тому, что есть сейчас, — лучшее в жизни. Но она была настоящей, Флори. И, вспоминая ее сейчас, я понимаю, что, наверное, у нее были свои беды. Но дело было в том, как она сумела отстранить эти беды, как она извлекла красоту из того дня, ловко, как фляжку из кармана. Она подарила ее мне. Она сделала счастье делом выбора. — Ты думаешь, это правда? Что счастье — дело выбора? — По большей части так и думаю. Во всяком случае, чаще, чем это понимает или в это верит большинство из нас. Деревенские колокола прозвонили полночь, и мы, как Золушка, заспешили, собирая вещи и натягивая сапоги. Мы смеялись всю дорогу, пока карабкались по скользкому откосу, подтягивая друг друга на крутизне. Мужчин мы нашли на террасе. Они сидели лицом друг к другу. Князь давал урок астрономии сонному Фернандо. — Я вижу, все на месте, так что я пошла наверх спать. Флори хихикала совсем по-детски, пока долговязый Князь распрямлялся, собираясь ее проводить, их bиоппа notte, notte ragazzi, notte tesori звенели в черной ветреной темноте. Обхватив себя за плечи, чтобы согреться, я стояла, размышляя, как похожи мечты разных людей — разбить лагерь на берегу Миссисипи или плескаться в этрусском пруду — и что аромат жарящегося бекона может походить на аромат картошки и морских водорослей в дыму костра над запахом дикого моря и хриплыми стонами волн, шуршащих о камни, волн, набегающих все выше на песок в поисках края земли. В поисках покоя. И нам тоже нужен покой. Скъячатте тоскана Тосканские лепешки (или плоские хлебцы) На две 15-дюймовые лепешки: 1 чайная ложка активных сухих дрожжей или 1,5 маленькой плитки свежих дрожжей; 1 чайная ложка без верха темного коричневого сахара; 2,75 чашки теплой воды; 0,5 чашки оливкового масла «экстра вирджин»; 3 чайные ложки мелкой морской соли; 6,5 чашки обычной пшеничной муки; 1 чашка желтой кукурузной муки мелкого помола; 2 столовые ложки свежих листьев розмарина, истертых в порошок; грубая морская соль (по вкусу); оливковое масло «экстра вирджин» для смазки сковород, спрыскивания и для смазки готовых лепешек. В большой миске с теплой водой размешать до растворения сахар, добавить дрожжи. Накрыть пластиковой крышкой и оставить на 10 минут для активизации дрожжей. Смешать масло с солью и вылить в миску с дрожжами. Начать замешивать муку по чашке зараз, каждый раз хорошо перемешивая. Добавить кукурузную муку всю сразу и месить до образования мягкого сухого теста. Если тесто получилось липким, добавлять муку по столовой ложке. Выложить тесто на присыпанную мукой поверхность и месить еще десять минут. Положить тесто в чистую, слегка смазанную маслом посуду и обернуть полиэтиленом. Оставить тесто подниматься на час или до увеличения объема вдвое. Сильными ударами выпустить из теста воздух, разделить тесто на две части и распределить каждую половину по дну смазанной маслом 12-дюймовой сковороды, присыпанной кукурузной мукой. Тесто будет немного сжиматься, но не поддавайтесь искушению использовать скалку. Кончиками пальцев распластайте тесто до краев сковороды и оставьте постоять. Вернитесь через несколько минут и снова распластайте его до краев. К этому времени тесто разойдется и станет послушнее. Накройте подготовленные schincciate чистым кухонным полотенцем и оставьте подходить на полчаса. За это время прогрейте духовку до 450 градусов. Теперь прижмите тесто кулаками, сплющивая его и оставляя на поверхности вмятины. Спрысните schiacciate оливковым маслом, которое соберется во вмятинах, посыпьте розмарином и, если хотите, морской солью. Выпекайте schiacciate 20–25 минут, или пока они не станут темно-золотистыми, затем переложите на решетку и дайте остыть. Кулинарной кисточкой смажьте еще горячие свежеиспеченные хлеба маслом. Подавать теплыми или комнатной температуры. Традиционно schiacciate не режут ножом, а ломают и передают вокруг стола из рук в руки. 4. Ты не матрас ли набиваешь розмарином? Левая. Вечно левая. Отражение политических симпатий этой части Тосканы, рука Барлоццо искусно, как дирижерская палочка, размеряет его речь. — Siamo un ро rossi qui. Мы все здесь немножко красные, — заметил Барлоццо как-то вечером по пути в бар. Он имел в виду коммунизм. Симпатии к красным в политике укоренились здесь после Первой мировой, когда contadini, крестьяне, вернувшись домой, нашли Тоскану еще беднее, чем оставили. Раскол между «иметь» и «не иметь» становился все глубже и шире, и наконец нищета стала жестокой, как чума. Люди умирали от голода, словно война еще продолжалась. Политические партии, выросшие на этой нищете, требовали права на работу и еду, как и подобные им партии в России. Так здесь понимали «красных». И понимают до сих пор. После Первой мировой государство строилось и перестраивалось, изобретало замечательные с виду системы, некоторые даже осуществились и работали, давали облегчение. Но усилие было слишком слабо, слишком плохо подходило к тому, что оставалось для работающих на земле, в сущности, средневековым рабством. Знать по-прежнему заключала с неграмотными крестьянами контракты, требовавшие отдавать 70, а то и 80 процентов урожая, при этом землевладельцы прекрасно сознавали, что обрекают крестьян на голод. Для крестьянских детей образование запрещалось — не только потому, что и детские руки могли работать, но и потому, что невежество обеспечивало еще одно поколение безропотных работников. Господа, храня обычай семи- или восьмивековой давности, разъезжали на холеных крымских гунтерах в богатых одеждах и покупали на полученную прибыль новые земли. Вечно новые земли, не думая об улучшении орудий труда или обновлении домов, где крестьяне жили рядом со скотом. Промежуток мира между двумя войнами был так краток, что перемены едва успели начаться. Зато позже левые партии набрали силу. Знать осталась знатью, но местные законы твердо потребовали от нее реформ. Доля, причитавшаяся крестьянину, увеличилась, острие нищеты немного притупилось. Недостаточно и слишком поздно; многие крестьяне давно бежали на север в лихорадочной тоске об индустриальной нищете. Заработок, которого только-только хватало, чтобы прокормиться и заплатить за жилье, считался великой благостыней, и назад они не оглядывались. Рассевшись на каменной стене пьяццы, поставив рядом кувшин вина, мы втроем до заката толковали о политике. Князь перевел разговор на сегодняшний день: — Новые проблемы — всегда счастье. И поэтому бегство продолжается, прямо здесь и сейчас, в деревне. Крестовый поход i progressisti. Кудрявый дымок венком окружил его светлую седую голову. Более шумная из двух сект Сан-Кассиано, i progressisti стремглав рвутся в будущее, стучат кулаками и вопят «basta», требуя прогресса, как новой порции джина. Более мягкие голоса другой секты, i tradizionalisti, хранят обычаи, говоря, что настоящий прогресс — отступление на несколько шагов в прошлое. Живущие в деревне i progressisti хотят продать свои ветхие домики с красными крышами, теснящиеся на узких извилистых улочках. Нам с Фернандо эти домики — стойкие наперекор всему, вечно клонящиеся и не падающие, — представляются прекрасными, мы хотели бы купить такой. Но деревенским больше по нраву многоквартирные желтые и розовые «палаццо» из цементных блоков, дожидающиеся на окраине под холмом. Не придется больше таскать дрова вверх по лестнице и спускаться вниз с мешком золы. Только усердные, бесстрастные газовые горелки. Они мечтают о встроенных, отделанных пластиком шкафах вместо своих кладовых с полками из вишневого дерева, огромных и глубоких, как пещеры. Им нужны мойки из нержавеющей стали, а не мраморные раковины, вытертые до гладкости шелка поколениями отскребавших их женщин, фальшивые солнца, свисающие с потолка, вместо грубоватых, ручной работы железных фонарей, которые сто лет назад выковал для всей деревни дед Бьяджотти. Что касается progressisti, все еще живущих в деревне и обрабатывающих господскую землю, они ждут не дождутся, когда выберутся из-за своих свободных от арендной платы, метровой толщины стен, в которых восемь месяцев в году стоит мороз и в которых когда-то уживались в заботе друг о друге три-четыре поколения семьи. Но тех величественных семей больше нет. Старые умирают, молодые бегут, и остаются только те, кто слишком стар для бегства и слишком молод для смерти, только они остаются в старых промороженных стенах. Теперь за работу на земле причитается ежемесячная выплата плюс приличная доля в урожае. И вот прогрессисты говорят, что они достаточно богаты, чтобы купить кусочек желто-розового дворца, где мобильные телефоны принимают четкий сигнал, где больше розеток для телевизоров и меньше окон, которые приходится мыть. Впрочем, прогрессистов соблазняют не только электронные забавы и прямые гладкие стены. Это старая заноза. — Е la scoria della mezzadria. Это грязь, оставшаяся от системы исполья, — говорил Барлоццо, когда на пьяццу вышла Флори с тарелкой, прикрытой кухонным полотенцем. Она подошла на цыпочках, одними губами выговорила «scusatemi», словно опоздала на второй акт «Мадам Баттерфляй». Барлоццо встал, приветствуя ее, перенял тарелку и пристроил на каменной стене рядом с нашим вином, поцеловал руку и уступил свое место. И, почти не прерываясь, продолжал, обращаясь к нам: — Им стыдно, что они все еще испольщики у знатных господ, стыдно кланяться им, снимать перед ними шляпу. Они теперь не с гордостью, а с озлоблением оставляют корзины лучших окороков и самых крупных трюфелей у их блестящих дверей. Ежемесячный чек слишком тонок, чтобы скрыть историю рабства. Фернандо, уверенный, что на тарелке нас дожидается что-то изумительно вкусное, приподнял полотенце, открыв похожую на торт головку pecorino. Он отрезал тонкий, совсем тонкий ломтик ножиком, который Флори положила на край тарелки. В карманах ее свитера нашлись бумажные салфетки. Не сводя глаз с Князя, она достала их и, подкладывая под каждый отрезанный Фернандо ломтик, стала передавать нам. Понемногу головка на тарелке уменьшалась, и к нам безмолвно, с равномерными паузами, переходили новые порции. — Традиционалисты качают головами. Кто-то живет в деревне, кто-то на земле, но никто из них не хочет переселяться в желто-розовые дворцы. Они говорят, что жизнь была лучше, когда жилось труднее. Они говорят, еда вкуснее, когда наголодаешься, и что нет ничего чудеснее, чем видеть каждый закат и каждый рассвет. Они говорят, что такой и должна быть жизнь: работать до пота, есть свою долю и спать как дитя. Говорят, что не понимают, зачем копить вещи, которых нельзя съесть, выпить или носить на себе. Они еще помнят времена, когда копить — означало набрать три мешка каштанов вместо двух. Они говорят, их соседи потеряли умение чувствовать и воображать — а некоторые и любить. Они говорят, каждый из нас обладает всем и ничем, а потому единственное наше дело — попытаться понять ритм вещей. Свет и тьму. Времена года. Жить благородно в довольстве и в нужде. Принимай то и другое, иначе лишишь себя половины жизни. Они говорят, каждый, кто перебрался жить в желтые и розовые дворцы, дожидается смерти, а тем временем смотрит все эти дегенеративные передачи, где танцуют девицы и выступают мужчины в плохо сделанных париках, и называет все это «отдыхом». Праздность и достаток слились в единое чувство, которое начинает слишком походить на беспечность. Вся эта праздность, весь этот достаток. Чего от них ждать, как не беспечности. Барлоццо назвал беспечность — sprezzatura. Резкое слово. Оно означает овладение чем-либо — искусством или жизнью — без усилий и настоящего труда, что и дает в результате беспечность. — Традиционалисты, прогрессисты… ба! Пожалуй, важно только одно — чтобы наших жизней хватило на весь наш срок. Знаете, чтобы жизнь продолжалась, пока не кончится, чтобы все ее части были равны, как когда последним куском хлеба подбираешь последнюю каплю масла на тарелке и запиваешь последним глотком вина, — вставила Флори. Князь поднялся и подошел к Фернандо, положил руку ему на плечо и переводил взгляд от меня к Флори и снова ко мне. — Вы с Флори — одной породы, Чу. Но еще больше ты походишь на мою мать. Ей тоже трудно жилось. — Не думаю, что мне трудно живется! — Конечно, нет. Пока нет. Ты ведь скрашиваешь время. Так же скрашивала его моя мать. Жизнь была для нее слишком яркой, слишком большой и далекой, и она прищуривала глаза и сокращала шаг. Она, как художник-импрессионист, сглаживала углы, сквозь прикрытые веки видя все размытым и окруженным сиянием. Видела жизнь как при свете свечи. Она, кажется, почти всегда блуждала в каком-то прекрасном далеке. Глубоко прятала свои тайны. Как ты. И она думала, что все можно разрешить куском хлеба. Как ты. — Это верно, что она видит вещи по-своему. Фернандо рассказал им историю про нас с Эриком. Я как-то везла его в школу по шоссе Рио-Американо в Сакраменто. Мы знали наизусть каждый поворот дороги, и, заметив в ста ярдах впереди новую вывеску, я подтолкнула Эрика локтем: «Смотри, милый, новая французская булочная». Так я прочитала четыре ярко-красные светящиеся буквы «Pain» — «Хлеб». «Мам, там написано „pain“[2 - Pain — хлеб (фр.), боль (англ.).] — „боль“. Это новая больница, мама», — возразил мне сын. Фернандо не из тех, кто портит хороший рассказ ради строгой правды. Он приукрасил историю, и они с Князем дружно захлопали в ладоши. Дождавшись, пока они уймутся, я спросила Барлоццо: — Что вы знаете о моих тайнах? — Если бы я о них что-то знал, они бы не были тайнами, верно? Могу только сказать, что люди с тайнами обычно узнают друг друга. — Значит, раз вы распознали мои тайны, у вас они тоже есть? Так? Флори вскинула голову, но быстро скрыла замешательство, потянувшись к блюду, на котором уже ничего не осталось, кроме крошек и серебряного ножика. — Так. И хватит об этом пока. — Ладно. А насчет того, что я стараюсь решить все хлебом, — ну, по-моему, что бы там ни было, а кусок хорошего хлеба не помешает. Кстати, о хлебе. У меня опять вышел весь розмарин. Вы не принесете мне еще? — Ты не матрас ли набиваешь розмарином? Никогда не видел, чтобы кто-нибудь так сходил с ума по этой травке, — съязвил он. — Может, это потому, что я скучаю по морю. Розмарин — роза моря. Трава у старого целебного источника немногим хуже, чем кусты в корке соли, растущие у Средиземного моря. — Я принесу тебе розмарина на дюжину матрасов и с удовольствием съем сколько угодно твоих экзотических ужинов. Но, пожалуйста, всегда пеки для меня лично обычный простой хлеб. И ставь для меня на стол стакан вина и кувшинчик масла. Похоже, пора мне последовать примеру Флори: научиться уравнивать между собой все части — хлеб, масло и вино. 5. Положите цыпленка на сковороду поверх турнепса, картошки, лука, лука-порея и моркови… Иногда по утрам мы отказываемся от прогулки вниз к теплым источникам и вместо нее обходим деревню, добираясь к прежней «терме» — спа. Само слово «спа» — латинское сокращение от «salus per aquam», «здоровье через воду». Заглядывая в развалины залов, где некогда отмокал Медичи, мы гадаем, верны ли сведения деревенской разведывательной сети. Крупная реконструкция спа, затеянная флорентийской корпорацией, безусловно, изменит колорит деревни — соблазненной стилягами и болящими, которые явятся сюда в надежде на возрождение своих артритных пальцев и ноющих спин. Сонная деревушка проснется, но вряд ли от поцелуя прекрасного принца. Я украдкой оглянулась на моего собственного прекрасного принца. Мы шли молча, погрузившись каждый в свои размышления. Но что это? Что это за долгая медлительная дрожь охватила меня? Неужели в ней виноват зябкий ветерок, норовящий сдуть лето? Или рука мужа, на ходу задевшая мое бедро? Я вспыхнула, когда он чуть задержал руку, и он поцеловал меня, и я с удовольствием ощутила на его губах вкус кофе, молока и хлеба и нерастаявшие крупинки сахара. Он на вкус — как хороший кулич кугельхопф. Как у него это получается? Почему у меня от него кружится голова? Может, дело совсем не в нем, может, это повышенное давление? Как же я не подумала. Наверняка так и есть. Повышенное давление вызывает озноб. Или это гормоны прихлынули и отхлынули шутки ради? Или это Фернандо? Я решила, что это он, но сомневаться — просто ужасно. А еще ужаснее, что этот человек так же умело наводит на меня дрожь совсем иного сорта. Я в саду, вожусь с курицей, готовлю ее, как, по словам Флори, готовила на воскресный обед ее мама. Делаю все, как она научила: положи курицу на сковородку на подложку из турнепса, картошки, лука-порея и моркови… На этом ее инструкция оканчивается, и я продолжаю по своему усмотрению. Я положила внутрь птицы горсть чеснока, раздавив зубчики прямо в кожуре, смазала снаружи оливковым маслом и украсила толстой веточкой свежего розмарина. Примерно через час в горячей дровяной печи кожица стала хрустящей и смуглой, по ней золотистыми ручейками стекал сок. Я переложила курицу пока в длинную глубокую нагретую тарелку. В доме поставила сковородку на большой огонь, в поскребыши запекшихся овощей и сок на сковородке плеснула белого вина, которое превратило сок в соус со вкусом субботней ночи и воскресного дня. Я добавила в соус хлебные корочки, оставила их на несколько минут пропитаться, а тем временем подогрела полчашки vin santo (святого вина), подкинула в него горсточку сочных дзибибби, изюмин с острова Пантеллерия, соседа Сицилии. Дикий латук, уже вымытый, обсушенный и завернутый в кухонное полотенце, дожидался в холодильнике. Я открыла белый совиньон из Кастелло делла Сала и поставила бутылку в ведерко со льдом. Моне влюбился бы в стол на нашей террасе, украшенный кувшином с маками и лавандой, свечами, укрытыми от знойного девятичасового ветра в старом корабельном фонаре. Я позвала прятавшегося где-то наверху Фернандо. Я выложила на сервировочные тарелки холодный латук, полила его соусом, сверху положила хлеб, посыпала его теплым, набухшим в вине изюмом и, наконец, увенчала все творение цыпленком. Я умирала от голода. Я подошла к лестнице и крикнула наверх: — Фернандо, la сепа е pronta, ужин готов! Я разлила вино и стояла на террасе, прихлебывая из стакана, подбоченившись, любуясь вечерней землей. Фернандо все не было. Я вышла в сад и крикнула в открытое окно: — Фернандо, ты спустишься со мной поужинать? Кто-то, только не Фернандо, высунулся из окна гостевой комнаты. Я и в темноте узнала его. Или скорее ощутила присутствие старого знакомого, мистера Ртуть. Одышливый тип, так часто вселявшийся в моего муженька в Венеции, выследил нас и в Тоскане. — Non ho fame. Я не голоден. Ртуть никогда не хотел есть. — Может, спустишься хоть составить мне компанию? Цыпленок на вид — объедение. Ну, выпей хоть стакан вина с хлебом. Спускайся, поболтай со мной. Я перепробовала все кнопки, которые срабатывали прежде, но ничего не помогло. Он искусно выдержал театральную паузу, наращивая напряжение. Потом я услышала на лестнице шаркающие шаги. И поспешно хлебнула вина. С первого взгляда я увидела в нем янычара, объявившего войну своей звезде. Начал он с заявления, что уход из банка не принес ему покоя, которого он искал. Он оплакивал потери: надежность, положение, статус. — И в этой дыре я думал обрести безмятежность! — заключил он. Мне хотелось сказать, что безмятежность — не географическое понятие, что если в нем не было безмятежности в Венеции, откуда ей взяться в Тоскане. Но я промолчала. Я только смотрела на него в немом удивлении, и в памяти у меня мелькали великолепные картины последних недель и месяцев. Он сообщил, что чувствует себя ограбленным. Он произносил обвинительную речь, стоя почти вплотную ко мне. — Это я тебя ограбила? — осведомилась я. Я тоже успела вскочить на ноги. — Ну конечно ты. Без тебя это было бы невозможно. Это ты заставила меня поверить, что я могу вырасти в нечто непохожее на доброго старого Фернандо, — сказал он, уже приготовившись принять ласковые утешения. — Добрый старый Фернандо был лучшим из людей, каких я знала. Не оставляй его за спиной. Возьми его с собой и наберись терпения. Вместо того чтобы высчитывать, кто у тебя что украл, смотри, не обокрасть бы себя самому! Ты воруешь у себя время, Фернандо. Как ты заносчив! Тратить время на разговоры в такой вечер — как будто это кислая вишня, которую можно, едва надкусив, выплюнуть в грязь! Всякий раз, когда ты окунаешься в прошлое, ты теряешь время. У тебя его так много, что не жалко, любовь моя? Он что, ждал, что какая-нибудь турецкая фея выведет его на дорогу из дремучего тосканского леса? Разве не потому он решился на побег, что устал вечно идти по указке? Но до Фернандо, погруженного в меланхолию, сейчас ничего не доходит. Я знаю, эта меланхолия — жажда утешения, но при всем моем сочувствии оно сейчас не поможет. Этот его покой выстроен из соломы. Малейшее колебание внутреннего состояния — и постройка рушится. Как плавучее гнездо морской птицы, захлестнутое волной, погружается в горькую пучину. — Что ты вечно изображаешь, будто падаешь в пропасть на краю земли? Ты что, не слыхал: земля круглая, так что, когда тебе покажется, что падаешь, перекатись и вставай, как все люди, — Я уже орала. Он меня не слышал. Я вытащила томик Андре Жида и прочла: — «Тот, кто хочет открыть новые земли, должен приготовиться очень долго плыть по морю». Он отвечал, что это чушь собачья, вопя, что всю жизнь провел в море, а теперь еще дальше от земли. — И, по-твоему, я должна признать свою вину, когда ты уволился с работы, даже не спросив меня, когда ты сам так спешил купить этот дом и «начать сначала»? Тебе проще забыть об этом и позволить мне терпеть твое нытье? Вот чего стоит быть твоей женой? Не знаю, смогу ли заплатить. Не уверена даже, что мне хочется платить! Я заметила, что говорю все это на беглом, пылком итальянском. И со свежим, едким красноречием. Я была Анной Маньяни и Софи Лорен. Из какого-то закутка в глубине души я с изумлением наблюдала за другой женщиной, которая кусала кулак, топала ногой, встряхивала волосами. Неужто это я так бранюсь? С таким наслаждением выплескиваю все накопившееся за три года, за сто лет проглоченных шипов. Да, это я. Крошечная я, которая только плачет, когда ей больно, или улыбается и говорит что-нибудь глубокомысленное и утешительное тому, кто оказался рядом. Мне нужен был другой язык, чтобы вырваться за установленные самой себе рамки, сбросить личину хорошей девочки. Я ушла. Я ушла из дому. Было начало одиннадцатого. Луна еще не взошла, а мне вдруг захотелось есть. Зря я не поела цыпленка. Я вопреки жаре дрожала, как в ноябре, а платье с розовыми и оранжевыми цветами было таким тонким. Почему-то мне почудилась связь между цветами и холодом. Сперва я направилась к Челле, но, передумав, резко забрала налево, по крутой песчаной тропинке к одному из теплых ключей. В темноте, без сапог, я поскальзывалась и спотыкалась. Присела ненадолго на скальный выступ и почувствовала, как подступают слезы, но злость помешала им пролиться. Цепляясь за куртинки полевых цветов по сторонам тропинки, я влезла назад, на холм. Стебельки были хрупкими, но я не сомневалась, что меня они выдержат. Прав на вождение машины в Италии у меня не было. А были собственные сильные ноги и сандалеты с ремешками, больно натиравшими между пальцами. Кошелек я забыла. Да и денег в нем было немного. Кстати, о потерях. Полезла в карман платья и вытащила бумажку — 5000 лир. Что бы я ни надумала предпринять, придется обходиться этим. Я тяжело, быстро зашагала к трассе 321 на Пьяццу. Шесть километров по дороге под звездами. Субботняя ночь в Тоскане. Кроме нескольких проехавших машин, я повстречала только молодого серого лиса. Я шла быстро, словно направлялась к определенной цели, но идти мне было некуда. Я знала, где живет Барлоццо, где живет Флориана, но деревня была не из тех, где можно заглянуть к соседу в половине одиннадцатого, если за тобой не гонится медведь. Разве что в бар. Понимая, что Фернандо первым делом станет искать меня там, я свернула в обратную сторону. Пьяцца еще меньше Сан-Кассиано — вся деревенька начинается и кончается на одном изгибе дороги. Но в ней была osteria, и, проходя мимо, я увидела людей, еще ужинавших за столиками. Вошла, подошла к стойке бара, заказала эспрессо и попыталась завязать разговор с padrona, но ей в одиночку приходилось подавать, убирать, а может, и готовить, так что она ответила только улыбкой и bona serata. Добрый вечер. Поздновато для вечера, подумала я, выходя снова на дорогу. И увидела медленно подкрадывающийся темно-синий «БМВ». Я знала, что он беспокоится. Он меня еще не видел, и я могла бы поиграть в прятки, но не стала. Я вдруг соскучилась по нему. Я знала, как все трудно. Знала, как трудно может стать дальше. Я шагнула к дороге и притворилась, будто голосую. Он остановился и открыл дверцу. — Что бы ни случилось, какие бы глупости я ни вытворял, обещай, что никогда больше этого не сделаешь, — сказал он. Я обещала, ведь я сама на это подписалась. Я сознавала, что подписалась терпеть хныканье, ртутные переливы настроения, той же крупной росписью, которое давала мне право на все хорошее в нем. Однако я устала запаковывать и распаковывать душу. Эти его кризисы, почему-то представлявшиеся изменами, опустошали меня. И мне приходилось бороться с этим опустошением, чтобы вспомнить, как он устроен. Все его поступки — выражение его характера, единого, как плоть и кровь. Кроме того, Фернандо итальянец, он знает то, чего мне никогда не узнать. Он знает, что жизнь подобна опере — в ней много места для плача и криков и лишь изредка — для смеха. Между актами он говорит, насколько ему лучше теперь, когда он освободился от прежней сонной жизни. Говорит, что главное для него — возможность кричать, и горевать, и иногда смеяться. И самое главное — что он может плакать. Он просит любить его больше за то, что он трудный, чем за то, что он легкий. Мужчина никогда не обратится к женщине с такой просьбой, если не знает, что она уже исполнена. Однако утешать его становится дурной привычкой, в ней есть доля тщеславия, и я понимаю, что должна остерегаться. Мы сидели в машине молча, пока я не заговорила: — Я тебя так люблю, что ты можешь меня отталкивать, по крайней мере иногда и ненадолго. Попробую объяснить, что я иногда чувствую. Когда я с тобой встретилась, ты устал быть Фернандо, тем, другим Фернандо, которым слишком часто злоупотребляли. Ты сказал, что всегда был достойным, терпеливым, всегда готов был жертвовать собой, а люди обходились с тобой все более жестоко. Знали, что ты стерпишь. Банк, родные, друзья — все полагались на твою мягкость. Я правильно поняла? — Именно так, — тихо подтвердил он. — И они, один за другим, уже довольно давно обижались на тебя, когда ты отказывался впускать их в свою жизнь. Так это было? — Именно так и было. — Ну, так зачем же ты превращаешь меня в своего Фернандо? Разве не видишь, что ты порой обходишься со мной так, как другие обходились с тобой? Не часто и гораздо реже, чем случалось в Венеции, но мне бы хотелось, чтобы этого никогда не случалось. Когда ты орешь, я просто перестаю тебя слышать. И, защищаясь, тоже начинаю орать. Думаю, я вполне смогу этому научиться, но тогда мы оба перестанем слышать друг друга и ничего не останется, как уйти. Он выглядит измученным и раздраженным, и, по-моему, он ничего не понял. И я отступилась, ушла в молчание, в котором ему было легче. Мне вспомнились давние обиды моего сына, уколы, на которые способен только пятилетний паршивец по отношению к сестре-четырехлетке. Помню, как я старалась внушить Эрику, что он не обязан любой ценой сохранять мир. Сейчас я понимала одно: любовь — отчаяние и радость. И то и другое — вместе со всем, что изобретают или впускают в себя любящие — постоянно. Одно или другое, а порой то и другое, никогда не оставляет любящих надолго. Может быть, отчаяние делает радость полнее, как еду после голода, как сон после долгого недосыпа? А если так, не следует ли принимать отчаяние так же, как радость? Отдавать и получать, брать и вскармливать. Я начинала понимать, что мы подписываемся на отчаяние и на радость, как на ежедневную работу. Мы делаем работу, пока все не сделано, пока роль не исполнена. Динамика любви лежит в пределах одной из этих работ и редко выходит за пределы. А если еще подумать, что любовь изменяет любящих… Даже если все кончилось, вернуться к прежнему невозможно. Какими вы были друг с другом в начале любви, как двигались в лад днем и ночью, так будете двигаться и дальше. Это и есть начало — когда вы учитесь танцевать вместе. И, заметим, вы и теперь движетесь в лад. Под музыку и без нее. Плавное скольжение, резкая пауза, полуоборот, вращение. Два такта тишины на раздумье. Быстро, медленно, тихо, нежно, гневно. Любовь — твое собственное танго. А иногда, чтобы напомнить о себе, в гости заглядывает старая истина — что мы можем вырасти, но не можем измениться. Никому из нас пока не хотелось домой. Мы поехали в Кампорсеволи, остановили машину на склоне под соснами. Мы разговаривали. Я легла на живот, прижалась горячей щекой к земле. Прохлада пробралась сквозь плед. Густой навес сосновых ветвей прокалывали иглы лунных лучей. Он лежал вплотную, почти закрывал меня собой, словно хотел защитить. Его тяжесть была мне приятна. От этой мысли я улыбнулась и вслух проговорила: «Ирония». Фернандо отозвался: «И ты, родная»[3 - Игра слов, основанная на том, что итальянец недослышал, не понял английского слова, — Примеч. пер.]. И растерялся, услышав мой смех. Так мы и уснули. Проснулись, и еще поговорили, и еще поспали, пока не учуяли, а потом не увидели смутное лиловое дыхание рассвета, задувающего дрожащие звезды. По нескольку звезд сразу, в сдержанной увертюре, пока «ессо, Apollo» не прокричала ночи «с добрым утром», взорвав остатки темноты, запалив в небе огромный торжествующий пламень, переливающийся янтарем, и апельсином, и розовой сердцевиной граната. Осень 6. Vendemmiamo — давайте собирать виноград Мы подъехали к «Палаццо Барлоццо» в семь часов — рановато даже для визита к Князю, однако он вышел к нам из-за дома, шагая, как журавль Ихабода. Встретив нас, он, как заботливый старый папаша, увидевший своих подопечных живыми и здоровыми, сразу успокоился и ласково улыбнулся: — Buongiorno, ragazzi. Sono venuto a dirvi che la vedem-mia a Palazzone comincera domani all’alba. Io verro a prendervi alle cinque. Доброе утро, ребятки. Я пришел сказать, что завтра на рассвете в Палаццоне начнут сбор урожая. Буду у вас в 5:00. Будьте готовы. — Здорово, превосходно, замечательно! Конечно, мы будем готовы, — радостно, но чуточку смущенно отвечали мы, стараясь замять провинность. Он, конечно, знал, что между нами вышла размолвка, и Фернандо, мне кажется, собирался объясниться, когда Князь заговорил: — Слушай, Чу, в следующий раз, когда тебе нужно будет спустить пар, выбирай дорогу на Челле. Там безопаснее. А то тут вся округа переполошилась. И этот человек, еще ни разу не пожимавший мне руку, вдруг крепко обнял меня за плечи, поцеловал в обе щеки и повторил, что увидится с нами завтра утром. Я была потрясена. Мало того, что он проведал, какую необычную ночь мы провели, но еще и сумел соединить в нескольких словах и одном жесте выговор, утешение и предупреждение. — Adesso, io vado a fare in santa calmа. А теперь я пойду завтракать в священном покое, — сообщил он своими зимними губами, глянул на нас глазами убийцы и широко зашагал в сторону курятника. Мы сдерживали смех, но кто-то из нас все же прыснул, и он, услышав, обернулся к нам и тоже расхохотался. — Vi voglio ип sacco di bene, ragazzi! Я желаю вам счастья, ребятки! — крикнул он сквозь тихий шелест сентябрьского дождика. Мы еще с июня начали выспрашивать у Барлоццо, нельзя ли нам помочь в уборке винограда. За свою журналистскую жизнь мне не раз приходилось помогать в vendemmia в разных краях Европы: в Бандоле на юге Франции, на острове Мадейра, а раз даже на севере Тосканы, в Кьянти — собирая материал и впечатления для своих статей. И каждый раз во мне просыпалась вдохновенная крестьянка. Я даже раздумывать не хотела — как можно жить здесь и остаться в стороне! А мания Фернандо превосходила даже мою одержимость. Банкир так или иначе должен что-то собирать. Однако Барлоццо пытался нас остудить. Представляем ли мы, какая это lavoro massacrante, убийственная работа, которая начинается утром, едва просохнет роса, и длится до захода? Он рассказал, что вся округа собирается в одном хозяйстве, собирает весь виноград и переходит к следующему. Он сказал, что в этом узком кругу бывает шесть-семь, а то и больше хозяйств, где собирают виноград для простого вина, необходимого им не меньше пищи. — А вы кому помогаете собирать виноград? — спрашивала я в надежде, что прямой вопрос удержит его от новых описаний Армагеддона под жестоким сентябрьским солнцем. — Обычно помогал своим кузенам в Паллацоне, но у них теперь столько детей, зятьев и невесток, что я им, пожалуй, без надобности, — отвечал он. — Ну, может, мы пригодимся где-то еще. Может, нам покухарить? — Вы вот чего не понимаете: сбор винограда — «семейная» работа, к ней не допускают зрителей и болельщиков. Но посмотрим. Я поспрашиваю. После столь внятной отповеди я перестала касаться этой темы. И о том, что нас пригласили участвовать в сборе винограда, мы узнали только этим утром. La vendemmia, сбор винограда, в жизни тосканского крестьянина — самое долгожданное и торжественное событие года. Виноград на полуострове — самая древняя культура, его лозы вплетаются в языческие обряды и священнодействия, в самую жизнь. Почти у каждого есть виноградник — собственный или принадлежащий землевладельцу, в сотню лоз или крошечный клочок земли среди кустов ежевики или между рядами кормовой кукурузы, или много гектаров пышных фотогеничных виноградников, возделанных искусной рукой. Или, как у кузенов Барлоццо, нечто среднее. Чаще всего, если не говорить о больших участках, где иногда применяют механические устройства, грозди просто срезают одну за другой, и щелканье секаторов создает древний пасторальный ритм. На лозах, у которых работают сборщики, развешивают необычные плоские плетеные корзины, так что руки остаются свободными, чтобы срезать гроздь и опустить ее в корзину в плавном движении на два такта. Когда корзина наполнится, виноград вываливают в большие пластиковые ведра и в них несут к маленьким грузовикам или фургонам, которые стоят здесь и там среди лоз, ожидая своей очереди доставить ягоды на давильню. В Калифорнии невинные радости винопития часто сводились на нет сложностями — реальными или воображаемыми — научной дегустации. Здесь ничего подобного нет. Здешние крестьяне делают вино в винограднике, а не в лаборатории, как виноделы-коммерсанты. Плоды, как они есть, как бог послал, — основа их вина. И еще страсть к нему. Вся алхимия заключается в их сочетании. Грубые, крепкие, мускулистые вина, вина, которые надо жевать, густые, светящиеся рубином эликсиры, которые, подобно крови, питают усталые жаждущие тела. Никаких ароматов фиалок или ванили, послевкусия варенья или английской кожи — просто сок винограда, зачарованный в бочках. Выпрыгивая из грузовика Барлоццо на дорогу к винограднику, мы увидели среди груд корзин и ведер человек тридцать. Люди стояли или сидели, и у всех до единого волосы были повязаны банданой или платком. Поля шляпы цепляются за винградные лозы и мешают сборщику. Косынки же если и не защищают от солнца, то мешают поту заливать глаза. Я решила спрятать свою соломенную шляпу в кузов, понадеявшись, что не все сборщики заметили ее неуместные двухфутовые поля. Когда я вернулась к компании, Барлоццо вручил мне отглаженную бело-голубую косынку и отвел глаза, чтобы лучше дать мне прочувствовать презрение. Мне хотелось спросить, почему было не предупредить меня по дороге, но я промолчала. Фернандо не позволил лишить себя черной бейсболки и заслужил молчаливое одобрение Князя. Еще в одном мы отличались от компании: у нас на поясах не висели большие ножницы. Я вдруг почувствовала себя как повар без ножа, как водопроводчик, которому приходится одалживать гаечный ключ. Впрочем, и еще кое-кто оказался без орудий труда, но vinaiolo, виноградарь, скоро уже раздавал нам, как хлеб в очереди, инструменты и рабочие перчатки. Праздничное настроение растекалось среди лоз вместе с vinaiolo, распределявшим участки и показывавшим немногочисленным новичкам, как надо работать. Мне невольно вспомнился сбор винограда в Калифорнии. Управляющий и винодел суетливо носились по винограднику, то кивая, то покачивая головами, трогая и обнюхивая ягоды, записывая что-то в блокнотах, и временами стремглав неслись с гроздью в лабораторию, чтобы провести тест. Собирать ли сегодня или отложить до завтра, дожидаясь большей концентрации фруктового сахара? Здесь все по-другому: когда луна идет на убыль, когда виноградины наливаются и чернеют, покрываются густым белым налетом и просыхают от росы — остатки влаги могут разбавить чистый сок, — vinaiolo отламывает гроздь, обтирает пару ягод о рукав рубашки, забрасывает их в рот, жует, глотает, улыбается и говорит: «Vendemmiamo, собираем». Работа началась, но тут мне понадобилось в туалет. Две женщины в фартуках и ортопедических туфлях с обрезанными задниками засуетились, показали мне, куда идти, спросили потом, все ли хорошо. Я последней вошла в лиственную аллею между лозами. Одного моего партнера звали Антонио, ему было лет тридцать, и он отличался самодовольством, а второй, семидесятилетний Федерико, был учтив, как граф. Увидев, что я умею пользоваться секатором, легко удерживая изогнутые ручки в кулаке, что я ловко пробираюсь в гущу ветвей, обрезаю и сбрасываю гроздья в корзину, почти не отставая от них, они простили мне шляпку. — Non е la tua prima vendemmia, ты не первый раз на винограднике. Молодец, синьора! Прошло меньше двух часов, а я уже купалась в поту и виноградном соке. Шатаясь, слабее младенца, я шагнула из влажной тени между лозами на беспощадное солнце. Первая общая передышка. Едва ли мне прежде случалось так уставать. Ноги у меня подгибались, как у новорожденного жеребенка. Все тело ныло, но возбуждение и острота всех чувств немного напоминали ощущение после соития. Я поискала глазами Фернандо, который работал на другой стороне холма, разделявшего поля. Вот и он, машет, подзывая меня к себе. Лозы так прекрасны, что я поддаюсь искушению пройти, прихрамывая, между рядами, а не по песчаной дорожке вокруг. Среди сочных зеленых листьев здесь и там виднелось тусклое золото высушенных солнцем и скукожившихся листков. Примета осени. Мы подошли к остальным, обступившим бачки минеральной воды без льда, поставленные в тени двух старых дубов. Тут же стояли бочонки вина. Воду никто не пил, разве что в рот случайно попадали несколько капель, когда они поливали себе головы, руки, плечи. Они купались в воде и пили вино — очень разумно. Я последовала их примеру. Рядом оказалась полная корзинка panini, толстых ломтей хлеба с прошутто или с мортаделлой — я жадно ела, а Федерико налил мне в стакан вина. Я осушила стакан как истинное дитя Этрурии. Меня качнуло. У меня хватило сил вернуться к работе, сгибать и обрезать, пока не послышались звуки аккордеона и поющих голосов. Я решила, что брежу от солнца, и ждала, что приятная галлюцинация отступит, но тут Антонио объявил: — Е ora di pranzo, пора обедать. Какое счастье — обед и серенада! Я нашла Фернандо. Он шлепнулся наземь под лозами, где застал его перерыв на обед. Смеясь, он заявил, что здесь и останется навсегда. Мы вслед за остальными подтянулись к тем же дубам, забрались поглубже в тень, где были накрыты длинные узкие столы. На голубых и зеленых скатертях расположились огромные круглые хлебы, миски с салатом панцанелла, головки сыра пекорино и цельные колбасы финккъона — типично тосканские, большие, как обеденные тарелки, сдобренные диким фенхелем. В плоских корзинках лежали кростини, намазанные паштетом из куриной печени. Кто-то вскрыл еще одну большую оплетенную бутыль, и вот все выстраиваются в очередь, подставляя стаканы под пенистую струю. Сидя на плотно утоптанной земле вместе со всеми под синим небом и ярким солнцем, мы становились частью картины извечной деревенской жизни. На дальней стороне холма женщины, приставив лесенки к фиговым деревьям, собирали плоды. Их сапфическая стайка представлялась живописным полотном. Их смех звучал, как звон разбитого стакана, упавшего на бархат. Они принесли нам в передниках инжир и мягко высыпали на стол. Я взяла одну фигу, горячую от солнца, раскусила, покатала медовый сок в еще влажном от вина рту. Поднесла одну Фернандо, и он съел ее целиком, зажмурив глаза. На полчаса все затихли, спали, подремывали. Аккордеонист пел один. Vinaiolo расхаживал между рядами, повторяя: — Per oggi, basta, ragazzi, на сегодня хватит, ребята. Было всего пять часов, обычно работа заканчивалась двумя часами позже, и сборщики загомонили, спрашивая, в чем дело. Из уст в уста передавалось известие, что мы в рекордный срок собрали больше половины урожая и давильня, хоть и будет работать всю ночь, просто не примет больше. Этот слух встретили шумным восторгом, мужчины обнимались и целовали друг друга, словно шайка латинян-десперадо после удачного набега. Все устремились к машинам и грузовикам, передавая по кругу траппу, мечтая о скромных радостях ванны и постели. Vinaiolo стоял у конца проезда, где мы оставили машины, пожимал каждому руку и, глядя прямо в глаза, благодарил так горячо, будто мы потушили пламя преисподней. Я подумала, как артистично итальянцы соскальзывают от настроения к настроению. Может быть, тут дело в оливковом масле. С той же командой чемпионов мы работали еще девять дней в четырех виноградниках, пока весь виноград не был собран. Погода держалась теплая, настроение было добродушным и энергичным. В последний день, возвращаясь к дому в грузовике Барлоццо, я сообщила Фернандо, что бедра у меня налились силой, а он ответил, что так и должно быть от работы на земле. А Барлоццо сказал, что мы опять тешимся пафосными обобщениями, как это свойственно людям, перешагнувшим середину жизни. Что мы всего-навсего немножко помогли соседям убрать виноград. Князь — большой поклонник умеренности. Я ущипнула себя за тициановскую ляжку и подумала, что не такая уж она и тугая. Он, наверно, чтобы загладить колкость, спросил, готовы ли мы к вечернему празднику. — Ждем не дождемся, — сказали мы. И Фернандо, выскакивая из грузовика, добавил: — Tutti al bar per gli aperitivi alia setto mezza, va bene? Аперитив в баре в половине восьмого, ладно? Ритуал аперитива священен и неизменен, но кто-нибудь из нас каждый раз напоминает остальным. К праздничному ужину накрыли в винограднике, который мы убирали несколько дней назад. Он меньше всех, в которых мы работали, зато, по-моему, самый красивый: поле окаймлено соснами и соседствует с оливковой рощей. Длинные тонкие столы из бочек, накрытых досками, покрыли крахмальными льняными скатертями и установили между рядами лоз. По обе стороны приставили сооруженные на скорую руку скамьи. Все освещалось живым огнем. Факелы воткнули в красную землю, между низкими каменными стенами горел большой костер. По всей длине стола выстроились свечи, а цепочка свечей в бумажных подставках освещала дорогу к дому. Запах свежего хлеба и молодого вина пьянил сумерки и узкий ломтик луны, взбиравшейся на небо. Я хотела помочь, но группа из тридцати сборщиков разрослась до шести, если не семи десятков. Мне осталось только смотреть. Участок принадлежал старшему из моих партнеров, Федерико. Он подошел со мной поздороваться и направил в широко распахнутую дверь кухни, где спектаклем распоряжались его жена и дочери. Я насчитала девять женщин, впрочем, может, там было и больше — слишком быстро они двигались. Они пели за стряпней. Хор сам собой разделился на сопрано, на чьи лирические вопросы отвечали альты, в свою очередь задававшие вопрос. Оперетта среди муки и пара. На одном столе женщины раскатывали хлебное тесто в круглые лепешки и выкладывали на них виноградины. Мне рассказали историю этого хлеба: первую гроздь винограда, срезанную vinaiolo в винограднике каждой семьи, несут в особой корзине благословить в церкви. Затем виноградины кладут плавать в миске с оливковым маслом, сдобренным розмарином и молотым диким фенхелем, после чего ягоды по одной или кучками выкладывают на тесто. Женщины горстями посыпали лепешки сахаром — смесью белого и коричневого, и яростно мололи перец. Потом хлеба ставили в дровяную печь на дальнем конце похожей на пещеру кухни. — Schiacciate con I’uva, виноградные лепешки, — сказала одна из женщин. В это время вновь появился Федерико с копией большой этрусской урны в руках. Он обвел пальцем узор, указав диск, который держала над собой женщина на вазе. — Vedi. Sicuramente anche gli Etruschi hanno fatto le schiacciate durante la vendemmia. Queste pane e una cose antichissima. Смотри. Наверняка этруски тоже пекли такой хлеб в честь сбора винограда. Это история, — сказал он. Хлеб мигом испекся, и Федерико вынул его из печи, переложив на побитую деревянную дверную створку, лежавшую поверх стола. Когда испеклись все хлебы, четыре женщины в косынках и фартуках, каждая упершись одной рукой в бедро, раскрасневшись, как невесты, подняли дверь и понесли по освещенной свечками тропе к винограднику. Люди расступались перед ними с криком: «Brave, bravissime!» Их позы и жесты до странности походили на позы этрусских жрецов с урны Федерико. Красавицы-лепешки с сахарной корочкой водрузили по три на каждый стол. Толпа рукоплескала. Федерико поспешно потянул меня к новому чуду. Под золой последнего вчерашнего огня в очаге, широком и глубоком, как комната, в круглодонных винных бутылях, оставшихся большей частью со времен его деда, тушились толстые белые бобы с водой, чесноком и розмарином, морской солью, свеженамолотым перцем и оливковым маслом. Бутылки были заткнуты кусочками мокрой фланели, чтобы пар выходил, не разорвав стекла. Бобы провели в очаге всю ночь. Теперь он вывалил остывшие, благоухающие травами бобы в широкую белую миску, спрыснул маслом и встряхнул. Когда все усядутся, они с женой вместе вынесут миску с нежно-сливочными мягкими бобами и пустят ее по столам по дедовскому обычаю. Так много всего сразу, так много людей хотят что-то мне показать… Я разрывалась между печью и столом, меня угощали с ложек и с вилок, уговаривали, подбадривали, отчего мой голод только разгорался. Еще! Одна из женщин разминала миску винограда с картофельным пюре, поясняя, что наложит массу на лицо и оставит на всю ночь и маска очистит поры кожи, сделав ее розовой и блестящей. Ей было не больше двадцати пяти, и я решила, что кожа у нее и без маски была бы розовой и блестящей, но все же поблагодарила за совет. А вот и еще виноград, просто вымытый, оборванный с гроздьев и рассыпанный поверх и между тугих колбасок в большой толстой медной кастрюле. Одна женщина поливает их маслом, руки другой натирают им виноградины и колбаски. Еще и еще одну кастрюлю готовят над очагом тем же способом. Все три оставляют на дне печи, плотно закрыв железную дверку. — Quaranta minuti е saremo pronti, та adesso venite tutti per il battesimo. Сорок минут, и все готово, а сейчас все идут на крестины, — сказал Федерико. Толпа передвинулась к огороду. Среди побуревшей листвы блестели громадные оранжевые тыквы. Вздрагивающие огни на каменной стене служили фоном яркому зрелищу. Молодой светловолосый мужчина в джинсах и розовой футболке держал на руках сына, крошечного младенца, совсем потерявшегося среди мягких складок белого одеяльца. На маленьком столе стоял деревянный таз, тоже задрапированный белой тканью. Вперед вышла женщина, поправила отцу руки, чтобы лучше поддерживал головку младенца. Другая женщина, наверняка мать малыша, прижала руки к щекам в немом восторге. Все затаили дыхание. Тишина. Отец произнес благодарственную молитву за урожай, за здоровье и благополучие, за любовь и дружбу соседей, за рождение прекрасного мальчугана, которого назвали Филиппоне, Большой Филипп. Быстрым движением развернув и уронив наземь одеяльце, одной рукой поддерживая младенцу головку, а другой спинку, отец погрузил Большого Филиппа, новорожденного отпрыска связанного с землей племени, в чан только что рожденного будущего вина. Я восхитилась этой симметрией. Купание продлилось всего миг, и тут же отец поднял над головой своего спокойного, голого, омытого виноградом шестидневного младенца, и люди закричали: — Eviva Filippone, eviva Filippone! Долгой жизни Большому Филиппу! Крошечный сын Вакха. Через несколько дней его отнесут в церковь и отмоют от первородного греха. Языческие обряды, христианские обряды. Большой Филипп будет неуязвим со всех фронтов. Все уже рассаживались за столами, передавали тарелки, подносы и корзины. Само собой, разливали вино. И ни один тосканский ужин не начинается без тонких ломтиков копченого мяса, кростини с куриной печенью и жареного хлеба, политого маслом. Этот вечер не был исключением. Белые бобы Федерико и колбаски, зарумянившиеся и хрустящие, раскладывали ложками вместе с густыми винными соусами из разбухшего в жару винограда, заедали скьячаттой и ломтиками запекшейся дочерна жареной тыквы, сладкой и чуть присоленной. Гармония этих кушаний, этой ночи среди этих людей — одно из самых радостных воспоминаний моей жизни. Казалось, ужин уже подходил к концу, со скатертей стряхнули крошки, и тут актеры кухни вынесли новые корзины, на сей раз переполненные biscotti и грудами crostate. Вокруг стола пошли бутылки vin santo, и все принялись за дело: обмакивали хрусткие печенья в вино и ели между глотками янтарной жидкости, а тартинки с джемом разламывали прямо руками. — Aspettate, aspettate, ragazzi, с’е anche la saba. Погодите, погодите, ребята, будет еще саба, — предупредил Федерико, не отстававший от выносивших бесконечные миски женщин. La saba — это свежее сусло, неперебродивший сок белого винограда, который перегнали на медленном огне в вязкий золотисто-коричневый сироп, чувственный, как дымный старый портвейн. Это лакомство древнее, как само виноделие, и бутылки сабы, сложенные в dispensa, хранят как святыни. В тот вечер тягучими нитями сабы залили большие миски с маскарпоне. La saba, поданная в кофейных чашечках с маленькими ложечками, — холодное и шелковистое прощание с праздником. Никто не встал с места, но все притихли, каждый ушел в себя. Фернандо, похоже, задремал, опустив голову мне на плечо. Все уже отговорили, рассказали все истории, отсмеялись, и остался только сладостный покой под млечным сиянием месяца, по которому то и дело пробегали облачка. На обрезанных лозах дрожали красноватые отблески, кто-то гладил струны мандолины. Мой муж тихонько посвистывал носом в лад бризу. И где-то рядом чмокал губами Большой Филипп. Виноградарские колбаски, обжаренные с виноградом 6 порций 2/3 чашки оливкового масла «экстра вирджин»; 2 столовые ложки мелко нарубленных листьев свежего розмарина; 2 чайные ложки семени аниса; 2 чайные ложки семян фенхеля; свежемолотый перец; 2 фунта домашних свиных колбасок, приготовленных без чеснока и чили (прекрасно подойдут окорок «Эйдель», колбаски из утятины или крольчатины); 2 фунта смеси из красного, белого и черного столового винограда, вымытого, обсушенного и оборванного со стеблей. В маленьком соуснике нагрейте на медленном огне масло — осторожно, чтобы не дать ему закипеть, — добавьте травы, семена и щедро приправьте перцем. Перемешайте и закройте соусник, оставив масло на 15 минут вбирать аромат. За это время проколите колбаски кончиком ножа, по одному-два прокола на каждую, положите их в большой котелок и залейте холодной водой так, чтобы они были чуть прикрыты, доведите до слабого кипения и, неплотно прикрыв крышкой, оставьте вариться на пять минут. За это время прогрейте духовку до 200 градусов. Обсушите отваренные колбаски и положите их на сковороду, пригодную для выпечки. Полейте душистым маслом, добавьте виноград и перемешайте, встряхивая, так, чтобы виноград и колбаски были покрыты пленкой масла. Поставьте сковороду в нагретую духовку и жарьте колбаски с виноградом 25 минут, переворачивая, пока колбаски не покроются хрустящей корочкой, а виноградины не полопаются. Шумовкой снимите колбаски и виноград со сковороды и оставьте в теплом месте. Добавьте на сковороду красного вина и, помешивая, держите на среднем огне, соскребая пригарочки со дна. Увеличьте огонь и дайте вину загустеть почти до густоты сиропа. Залейте колбаски с виноградом винным соусом и быстро разложите на теплые тарелки. Чудесным гарниром для сочных колбасок с виноградом будет картофельное пюре с пореем или полента. А еще можно вместо гарнира — или вместе с ним — подать хрустящие хлебцы. Бобы, тушенные в бутылках под золой Тосканцы питают к бобам такую страсть, что уроженцы других частей Италии частенько называют их mangiafagioli, бобоеды. Самый древний рецепт приготовления самых сочных бобов — al fiasco, тушение в винных бутылях с круглым дном. Предварительно отваренные белые бобы смешивают с водой или вином, оливковым маслом, веточкой розмарина, несколькими дольками чеснока и горстью листьев шалфея, затем разливают по бутылкам. Горлышко бутылки неплотно затыкают смоченной тканью, чтобы пар мог свободно выходить, а затем бутылки закапывают в золу потухающего огня. Бобы готовятся всю ночь и готовы к следующему утру — или дню, или вечеру. Их вываливают в глубокие миски поверх корок вчерашнего хлеба, который пропитывается и размягчается душистым соусом. Еще капля масла, несколько оборотов мельницы для перца, рядом фляга красного вина, и тосканец сыт весь день. На 8–10 порций (или на четверых тосканцев): 1 фунт сухих белых бобов каннеллини, замоченных накануне; 2 чайные ложки грубой морской соли; 1 чашка оливкового масла «экстра вирджин»; 0,5 чашки воды; 1,5 чашки сухого белого вина; 1 большая веточка розмарина; 3–4 толстых зубчика чеснока, очищенных и раздавленных; добрая горсть шалфея; 2 чайные ложки мелкой морской соли. Обсушите замоченные бобы и положите их в котел, залив холодной водой. Добавьте грубую морскую соль и доведите до кипения на сильном огне. Убавьте пламя и оставьте на час. Слейте воду и поместите бобы в круглодонную двухлитровую бутылку из-под кьянти или иной подобный сосуд. Добавьте масло, воду, вино, розмарин, чеснок, шалфей и мелкую морскую соль. Встряхните бутыль, чтобы перемешать ингредиенты. Заткните горлышко кусочком мокрой ткани, закопайте бутыль в золу очага и ложитесь спать. Другой вариант: бобы можно готовить на плите, тушить на маленьком огне в толстом котле два часа или пока они не приобретут сливочный цвет, но еще не разварятся. 7. Dolce е Salata, сладкая и соленая — такой кажется мне жизнь — Потому что времена переменились, вот почему! — чуть ли не рявкнула на меня Флориана сквозь октябрьскую листву. — Я больше двадцати лет с этим не возилась. А знаешь, сколько тонн груш, слив, помидоров, зеленых бобов и красного перца я пересобирала, перечистила и перезакатывала в банки за свою жизнь? И ты хочешь, чтобы я еще этим занималась? Neanche per sogno, даже не мечтай, — заключила она, собирая последние черносливины с дерева на моем дворе. Мы спешили, потому что подходила гроза. — Ладно-ладно, я только подумала, не закатать ли эти, — взмолилась я, обводя рукой стоявшие вокруг корзины с урожаем. — Нам всего не съесть, испортятся, а еще я купила сегодня в Сетоне два бушеля томатов и подумала, что мы могли бы несколько часов поработать вместе, чтобы ты мне показала, как это делается. А уж закончила бы я сама. Мне бы только начать, — договорила я, уже понимая, что прошу слишком многого. Мы уже направлялись к дому, когда она сказала: — Так никогда не выходит. Закатывать консервы — все равно что целоваться. Одно тянет за собой другое, и не успеешь оглянуться, как вокруг уже сотни банок и бутылок, и ставить их некуда, а у меня — так и есть всю эту красоту некому. Многое из того, чем мы занимались раньше, больше не имеет смысла. Я молчала, только поглядывала на нее, усевшись на ступеньку террасы, и думала, как же мало я ее знаю. Как мало она мне открыла и почему мне больше и не нужно. Она больше двадцати лет как овдовела, детей нет, она четыре дня в неделю помогает по хозяйству и готовит для семьи в Читта делла Пьеве. Живет в маленькой красивой квартирке — ипа mansarda, под крышей небольшого палаццо у церкви. Родилась, выросла и всю жизнь прожила в деревне, тепло и дружелюбно относится к соседям, но иногда кажется наособицу от них — рыжеволосая незнакомка, добродушно глядящая на милых овечек. Рафаэлевская мадонна, может быть, самая красивая женщина, какую мне приходилось видеть. Лицо — овальный лунный камень, кожа светится изнутри, как крыло бабочки, вспыхивает алым румянцем, превращая ее в юную девушку. Из ее перепалок с Барлоццо я знала, что она лет на десять моложе его, ей, должно быть, за шестьдесят. Он всегда называет ее ипа ragazzina, девочка, а она отвечает ему: vecio mio, мой старик, на местном диалекте. С самого дня нашего приезда, когда Флориана стояла подбоченившись в этом саду, предлагая помощь новоселам, между нами завязалось что-то прекрасное. Что-то согласное. Я часто вспоминала тот июльский вечер, который мы провели, болтая ногами в теплом источнике и жуя при луне бискотти. С тех пор она в свои свободные дни иногда заходила попозже утром, помогала мне печь или стряпать или оставалась во дворе, помогая Фернандо с граблями или метлой. Она не могла сидеть без дела. Зарабатывала всю свою жизнь, минуту за минутой. Пока мы с Фернандо лениво возились с чем-то в доме, она иной раз присаживалась у окна в маленькой комнатке наверху и занималась штопкой. У стены там стоял большой стол с фотокарточками моих детей, и она всегда подолгу рассматривала их, одну за другой, улыбалась и цокала языком. Говорила, что Лиза похожа на Одри Хепберн, что ей надо бросать университет и отправляться в Голливуд. Ей нравились глаза Эрика, она говорила про него: — Lui е troppo tenero da vivere tra i volpi. Он слишком нежен, чтобы жить среди лисиц. Согласно толкованию Фернандо, это означало, что он выглядит добрым. Особенно ей нравился один из наших свадебных снимков: тот, где я спиной к аппарату, а Фернандо помогает мне выйти из гондолы на пристань. Она подносила его к окну, чтобы рассмотреть во всех подробностях. И всегда очень долго засматривалась на этот снимок. Флориана никогда не гостила долго — не больше часа — и слышать не желала о том, чтобы пообедать с нами, что-нибудь съесть или выпить. Я думаю, ей просто хотелось побыть у нас. Иногда под вечер мы выходили погулять, встречаясь как бы случайно на дороге в Челле. Флориана была молчунья, она больше улыбалась, когда мы шли с ней под руку, подставив лица любой погоде. Мы любили всякую погоду. Иногда я прихватывала с собой мешочек ликерных карамелек, пару спелых груш или апельсинов, но чаще оказывалось, что карманы свитера Флори полны маленьких шоколадок в голубой фольге. Мы делили их поровну, как бриллианты. Я держалась так же, как она, мне и самой не нужны были слова. Если бы мы знали друг о друге только то, что успели разглядеть в первый день, думаю, мы все равно стали бы подругами. Однако обе мы позволяли себе вежливое любопытство и порой задавали довольно смелые вопросы. Ей нравилось слушать об Америке, особенно о Сан-Франциско, где я проработала много лет. Она говорила, что хотела бы когда-нибудь пройти по мосту Золотые Ворота и прокатиться на пароме до Сосалито, стоя на палубе в тумане, как актриса в одном фильме. Она любила историю о нашем с Фернандо знакомстве и просила рассказывать снова и снова, останавливаясь на каком-нибудь эпизоде. Как-то я спросила, давно ли они с Барлоццо — пара, и она ответила, что «парой» в сентиментальном смысле они никогда не были, но что дружат всю жизнь и всегда будут дружить. В другой раз она обмолвилась, что была impazzita, сходила по нему с ума еще девочкой, а он ее почти не замечал. Сказала, он всегда был lupo solitario, одинокий волк. Я поняла, что когда ответы ее немногословны, это не потому, что вопрос ей неприятен, а скорее от замешательства, когда она сама не знает ответа. Ее то освещало солнце, то набегала тень. Я то видела ее, то теряла из вида. Мы все умеем проделывать этот фокус. А может, у нее и фокуса никакого не было. Может, просто Флори была тосканкой. — Ох, Чу, я не какая-нибудь кладовая традиций, в которую можно наведываться, как с Барлоццо. Он никогда не признается, но ему и вправду нравится брать вас обоих за руки и уводить назад. Так или иначе, он проделывает это со всеми нашими, кто ему позволяет. Но с вами обоими, и особенно с Фернандо, он, похоже, воображает, что передает наследство, оставляет вам истории и как будто заверяет смысл своей жизни. Вы трое — соучастники, а соучастие — это вроде любви, тебе не кажется? Он, надо сказать, иногда и ведет себя как влюбленный. Просто он так долго прожил со всеми нами. Те из нас, кто старше его, считают, что ему еще учиться и учиться, а те, кто моложе, хотят чего-то большего — или меньшего? — чем прошлое. Вы двое своей свежестью вскружили ему голову. Она оборвала свои размышления, хитровато заметив: — Жаль, что нельзя его попросить помочь тебе со сливами и помидорами. Пожалуй, единственное поварское искусство, в котором он не силен, — консервирование. Он сумеет заколоть и разделать свиныо, разрубить кости как раз так, чтобы проскуитто получилась сладкая и плотная. Сумеет сделать salame, и кровяной хлебец, и зельц, засолить хвост и уши, перетопить жир на шкварки. Я видела, как он насадил сердце на ветку шалфея с листьями, поджарил над огнем и съел и назвал это ужином. Lui qualche volta e una bestia, altre volte un principe. Он иногда зверь, а иногда князь. Но он всегда хорош, Чу. Barlozzo е buono соте il рапе. Барлоццо хорош как хлеб. Она, как могла, старалась меня отвлечь, и напрасно. Я совершенно не нуждалась в рекламе талантов и добродетелей Барлоццо. Давно уже убедилась, что он — падший ангел, побывавший в неолитическом, римском, средневековом и эдвардианском прошлом. Я не сомневалась, что он может все — кроме как закатать в банки сливы и томаты. — Ciao tesoruccio, devo andare. Ma, sai di che cosa hai bisogno? Un cogelatore, bello grande. Cosi puoi conservare tutto quello che vuoi, anche tutte le prugne toscane. Чао, дорогуша, мне надо идти. А знаешь, что тебе нужно? Холодильник побольше. В нем ты могла бы хранить все сливы Тосканы. На минуту я поверила, что она это серьезно, и готова была обвинить ее в богохульстве, но заметила, что она тихонько хихикает, и тоже рассмеялась. Она одиноко ушла вниз по холму, оставив меня сиротливо стоять среди гор гниющих плодов. Фернандо и Барлоццо сидели за обеденным столом, чертили. Вдохновившись ужином в саду Федерико, они задумали огородить стеной место для очага. Им только и нужно, что камни и место на земле, где огонь не будет угрожать деревьям. Получится примитивная печь для барбекю — можно будет жарить мясо на решетке, а Барлоццо устроит приспособления, чтобы подвешивать котел и тушить что угодно — от дичи до бобов. Очаг, в отличие от печи, годится не только для готовки. Он и нас самих обогреет. — А то вы скоро скажете, что на улице слишком холодно, и пропустите самые прекрасные вечера в году. Придет долгая холодная зима, и тогда уж вам придется греться у камина в доме, но к чему торопить это время? И если вы согласитесь разок отказаться от своих скатертей и свечей, сможете сидеть здесь у огня, стряпать и есть под звездами, как пастухи, — сказал он. Знал заранее, что образ пастушеского костра меня подкупит. Он и в самом деле в нас влюблен, думала я, слушая, как он описывает прекрасные осенние ночи и кусочки ветчины, обливающиеся чесночным соком. Он то и дело спотыкался на «мы», переходил на «вы», отделяя себя от этих соблазнительных фантазий. Лучше бы он понял, что «мы» тут уместнее. Барлоццо уже очень много значил для нас обоих, но, думается, с Фернандо они были ближе, хоть оба, по обыкновению, и скупились на проявления чувств. Думаю, каждый видел в другом свое отражение. Фернандо видел, что в старости он станет отчасти походить на Барлоццо, который всегда слишком одинок — или был одинок? — и вечно готов взорваться. В визитах Барлоццо для него есть нечто диккенсовское. «Рождественский визит будущего». А Князь, пожалуй, видел в моем муже себя молодого, особенно когда из глубины проступало твердое ядро воли Фернандо. Должно быть, потому он и повторял шесть раз на дню, как хорошо, что Фернандо scappato dalla banca, сбежал из банка. Почему-то мне казалось, что и сам Барлоццо давным-давно хотел от чего-то или от кого-то сбежать. И оттого, что ему это не удалось, он торжествует, видя удавшийся побег Фернандо. В нескольких километрах по дороге на Пьяццу была cava, каменоломня. Фернандо считал, что камней там хватит, чтобы возвести Колизей, однако Барлоццо возразил, что кто-нибудь непременно увидит, как мы там копаемся, поинтересуется, что это мы строим, и потом обязательно явится объяснять, что мы все делаем не так. Мы поняли, что Барлоццо не желает ни с кем делиться этой радостью. — Будут слоняться кругом, как слонялись, когда мы клали печь, и нам придется выслушать три десятка советов, как лучше сложить груду камней. Я знаю в Умбре местечко, где вода Тибра в это время года стоит низко. Мы за несколько часов наберем камней на дне русла. И дорога туда красивая, — добавил он. И вот однажды в ясный вечерок мы погрузили наши тачки и мешки с орудиями каменного века, принадлежавшие Барлоццо, в кузов его грузовичка и отправились. Фернандо завел свою арию из репертуара Кола Портера: — «Что ты творишь со мной, я не могу понять». Порой, вечером в баре, мы с Фернандо распеваем часами, а Барлоццо и его старики зачарованно внимают, словно мы — не мы, а странствующая труппа Жака Бреля, аплодируют и повторяют: «Bravi, bravi!» — в каждой паузе, даже когда мы останавливаемся припомнить следующую строчку. Князь выучил пару строк и подпевает Фернандо. — «Скажи мне-е, откуда в тебе-е-е вла-асть чаровать ме-еня?» Я обернулась к нему. Он суров, как палач, губами проговаривает каждое слово вслед за нами. Фонетический удар. Он произносит все гласные и растягивает слоги, поэтому на три с половиной такта отстает от Фернандо — тосканское эхо венецианца, распевающего американские любовные песни. Получается замечательно. Барлоццо подтолкнул меня локтем, чтобы я тоже подпевала. Наше пение словно пришпорило старенький грузовик, и он как на крыльях пролетел всю дорогу к Понтичелли по автостраде и дальше, по извилистому проселку к Тоди. Что бы ни пели мы с Фернандо, Барлоццо повторял единственную заученную строчку, перекладывая слова на разные мотивы и каждый раз затягивая последнюю ноту, пока не кончалось дыхание. Кажется, пение воодушевило Князя и разожгло его любопытство. — И как ты называешь платье, которое носишь? Mi sembra ип avcinzo del ottocento. Мне оно напоминает пережиток 1800-х годов, — обратился он ко мне, движением брови указывая на мой осенний костюм, недавно сменивший платье с розовыми и оранжевыми розами. На мне была длинная широкая юбка из черной шерстяной фланели, видевшая не меньше пятнадцати сентябрей. — Наверно, ты прав. Мы с моей юбкой — пережитки другой эры. Барлоццо остановил грузовик у дороги, на мягкой полянке у сосновой рощи. Мы достали инструменты и тачки и пешком пошли к реке. Сапоги я оставила на берегу и подоткнула юбку, завязав ее узлом на бедре. Я босиком вошла в Тибр. Низкое солнце светило мне в спину, ледяная вода обожгла ноги, а я расплескивала ее привычно, словно всю жизнь переходила Тибр вброд. Когда я одолела все восемь метров, отделявшие меня от другого берега, во мне снова воспрянуло маленькое божество, и я подумала, как я люблю эту жизнь. Она представлялась ворованной — или завоеванной, как приз. Первый приз за «не откладывать». За то, что плещемся в реке здесь и сейчас, а не откладываем на «когда-нибудь поплещемся», пока судьба или кто-то иной не объявит, что планы переменились. Мужчины ломами выворачивали камни, вытаскивали их из мелкой журчащей воды, укладывали в тачку. Один рейс до грузовика, второй. Я не пыталась помогать, только пела для них и подбадривала криками. И развлекала перечислением всего, что мы приготовим на первом огне. Выжав реку из подола юбки, сполоснув каплями пальцы, я вышла и села на берегу. Посмотрела, как они работают, потом побродила немного среди сосен, срезая ветки с оранжевыми ягодами, напоминавшими сладко-горький паслен. Я разнежилась, как в бархате, но тут они окликнули меня, говоря, что пора ехать. Мы въехали по холму в Тоди и остановились на развилке, прогулялись немного и сели, прихлебывая просекко и рассказывая друг другу, как проголодались. Было всего семь часов, неприлично рано для местного ужина, и потому мы вернулись к грузовику. — Можно посмотреть на закат, а потом поесть рыбы в придорожном заведении на обратном пути, — предложил Барлоццо. Мы остановились в другом месте на берегу, помогли друг другу натянуть свитера и жакеты, защищаясь от бриза. Абрикосовые облака обернулись золотой каймой, уходящее солнце окрасило Тибр кровавыми лучами, алой жилой в сердце наступающей ночи. Мы, спотыкаясь, пробрались к воде, сели, и я неожиданно услышала собственный голос: — По-моему, нам пора искать собственный дом. — Где? — спросил Барлоццо. Ответил ему Фернандо: — Как можно ближе к Сан-Кассиано. — Я думал, вы просто прохожие. Думал, для вас это интерлюдия, приключение, забава. Я думал, вы со временем вернетесь в Венецию или в Штаты, — сказал он, хотя уже понимал, что мы не забавы ищем, но уколол побольнее: — Чем вы здесь будете заниматься? Могу понять, что вам нужно место, где провести отпуск, — оно каждому нужно. Но у большинства из тех, кто покупает здесь дом, есть жизнь, дом, работа. Где-то еще. О, они любят эти места, еще как, во всяком случае, те места, которые дали себе труд узнать, но в лучшем случае я назову их прохожими: одной ногой здесь, другая прочно стоит где-то еще. Они ничем не рискуют. Но вы оба, кажется, и не думаете о надежности. Чего ради вам здесь жить? Я молча, кивком указала на реку и сосны. — Вот ради чего, — сказала я. — И ради всего, что мы каждый день видим там, в Сан-Кассиано. Я хочу жить здесь, в этих розовых холмах с овечьими загонами, с листьями олив, вывернутых ветром серебристой изнанкой наружу, со звоном колокольчиков сквозь туман. Ради всего этого я хочу здесь жить. — И, обернувшись к нему, добавила: — И еще ради тебя. Он задумался. Я продолжала: — Я хочу здесь жить ради тебя. Хочу, чтобы ты был моим учителем. Мне хочется, чтобы ты нам передал хоть часть того, что видел, что знаешь, что умеешь. Что чувствуешь. Слышен был только шум реки, а потом раздалось шарканье чьих-то ног. Кто-то медленно спускался по крутому косогору с несколькими рядами винограда. Света едва хватило, чтобы разглядеть фигуру древней старухи в платке, в мужском пиджаке. Она, как padrona крестьянского дома выше по реке, обходила свои владения. Широко расставив ноги, она прочно утвердилась на деревянных подошвах перед лозами, обирая здесь и там незамеченные сборщиками ягоды. И, как голодная воровка, жадно ела их прямо с горсти. Потом, дожевывая, шелестя ладонями, как раненая птица в кустах, раздвигала сухие листья в поисках следующей порции лакомства. Состарившаяся, опростившаяся Венера, она очаровала меня. Я словно подглядывала в замочную скважину на саму себя, какой стану когда-нибудь. Мы сидели всего в нескольких ярдах, но она нас не замечала. Или не хотела видеть. Она знала истину: что все пустяки, что беды и победы преходящи и по большей части не важны. Она знала, что и беды, и триумфы обманчивы, и если есть между ними разница, то лишь в том, что величайшие наши подвиги тускнеют быстрее, чем залечиваются раны. — Ей хочется сладкого, пока не погас свет. Не того ли хочется всем нам? — заговорил Барлоццо. — Но пока еще мне сперва хочется соленой и хрустящей жареной рыбки. — Он поднялся и отряхнул пылинки с и без того грязных брюк хаки. Мы поели жареной latterini в местечке Лучано. Перед нами поставили полную тарелку этой мелкой озерной рыбки, похожей на корюшку. Я решила, что мы не одолеем такой груды, а нам уже несли еще две такие же тарелки и кувшин холодного белого вина. И больше ничего. Я наблюдала за Князем. Он взял одну рыбку, наполовину засунул в рот, вроде как сложил, сделал два движения челюстями и проглотил. Я повторила за ним и распробовала горячую хрусткую сладкую рыбку, но мне захотелось еще, вторую, третью, быстрее, еще быстрее, чтобы наполнить рот богатым полным вкусом. Я хлебала холодное вино и наслаждалась покоем. Каменный круг возвели за день, и над горячей золой первого огня я испекла метр жирных сарделек — изделия мясника, носившего мясницкий топорик на поясе «Дольче и Габбана». Мы зажарили их до хруста, положили на ломти доброго хлеба и съели, щедро запивая вином, сидя прямо на охряной земле, как велел Барлоццо. Подбросили дров в огонь и смотрели, как пламя прожигает дыру в темноте, а ночь прокатывалась над нами беззвучными сапфировыми волнами. — Зачем ты села так близко к огню? Хочешь принести себя в жертву? — спросил Фернандо. — Мне нужно найти правильное место. Хочу сидеть не слишком близко, но и не слишком далеко. Хотя, пожалуй, лучше ближе, чем дальше, — объяснила я. — Ты не больше меня доверяешь комфорту, Чу, — вмешался Барлоццо. — Потому что мне нравится сидеть у самого огня? — Нет, не так просто. Это только символ того факта, что ты не доверяешь комфорту. Ты больше веришь в риск, чем в комфорт. Я тоже всегда боялся комфорта. Навлекаю на себя боль, потому что когда я ее не вижу и не чувствую, когда мне спокойно, то кажется, что вовсе не спокойно, а просто боль собирается с силами. Лучше пусть боль остается, чтобы я мог за ней приглядывать. В комфорте есть риск. Риск, risque. Он добавляет остроты, вот что. Унимает аппетит. Уступает аппетиту. Стой у самого края. Держись подальше от края. — Так что же из двух? — Все. Все в разумных дозах в разумное время. Жизни нужна острота. Иначе человек истлеет до времени. Князь сегодня ужасен. Фернандо изумленно уставился на него, дивясь, что простой совет мне держаться подальше от огня вызвал все эти рассуждения о риске комфорта, разумных дозах остроты и безвременном тлении. Мы оба сознаем, что тут ничего не поделаешь, остается только слушать. — Cominciamo dal fondo. Давайте начнем сначала. Святой Августин выразил это яснее. «Мы, каждый из нас, умрем». Тлен — удел всего. Дерева, сыра, сердца, всего человеческого рода. Когда это поймешь, жить становится не так важно, как жить так, как тебе хочется. Вы согласны? Я оглянулась на Фернандо, мы кивнули друг другу, и он согласно кивнул Барлоццо. — Итак, жизнь, по определению, не вечна. Мы столько сил тратим, стараясь сохранить ее, сберечь, защитить, что у нас остается чертовски мало времени, чтобы жить. Боль, смерть и другие беды не минуют нас, как бы мы ни были осторожны, как бы ни страховались, даже если, боже сохрани, у нас достаточно денег. Ну, хорошо. Так как же человеку понять, как именно он хочет жить? Как он хочет использовать свое время? Фернандо, кажется, понимал, к чему ведет эта вспышка красноречия, я же запуталась где-то между святым Августином и тленным сыром. Однако я понимала, что для Барлоццо кратчайшее расстояние между двумя строчками — кривая, и потому меня не застали врасплох его слова: — Если хотите, я помогу вам подыскать дом. Флориана не ошиблась. Мы — заговорщики. Местный бар, с первого нашего вечера в Сан-Кассиано казавшийся еще одной комнатой нашего дома, понемногу стал целым домом. Розеальба, Паоло, Тонина, синьора Вера, целые семьи завсегдатаев приняли нас и украсили нашу жизнь. В углу за механическим бильярдом висит телефон. Когда мы звоним Лизе или Эрику, моим агентам в Ныо-Иорке или в издательство в Калифорнию, синьора Вера цыкает на детей, уверяя их, что мы звоним Биллу Клинтону. Старый факс, всю свою долгую жизнь простоявший под мороженицей, любовно обтерт от пыли и выставлен на столик за стойкой бара, с некоторых пор ставшего центром международной связи, воистину «центральным баром». Три, четыре, а когда и пять раз в день или за вечер мы оказываемся за столиком на маленькой террасе. Утром склоняемся на стойку, грея руки о чашечки с капучино, вечером орем в телефонную трубку. Стряхиваем капли кофе и винные потеки с принятых за день факсов. Бар сочетает в себе все. Он — Голливуд и Вена, Уолл-стрит и Елисейские Поля. Сюда сходятся все новости, даже неперевранные. Здесь пытают судьбу, в основном за картами, здесь утоляют жажду, заключают мир. Для нас это офис, чайная, зал военного совета, святыня, убежище и второй дом. Есть ли здесь кто-либо, кто бы нуждался в нем больше нас? Я начинаю понимать тех итальянцев, которые говорят, что бар следует выбирать тщательней, чем соседей, что пусть квартира окажется не совсем такой, как мечталось, лишь бы в баре было уютно. Иные скажут, что в баре нынче ищут того, что встарь давала приходская церковь, — утешения. Так же постоянно, как радости бара, желание Барлоццо их умножать. То, что он считает радостями. Отдавать — в его природе. И по большей части незаметно. Он подбрасывает что-то к дверям или, будто он и вовсе ни при чем, оставляет на нашей обычной лесной тропинке мешок ежевики в лиловых пятнах с охапкой белых цветов или маленькую аккуратную вязанку поленьев, перевязанную травяным жгутом. В ответ на благодарности он уверяет, что ничего не знает ни о букете, ни о дровах. Однажды утром у нашей двери появилась волосатая черная нога с копытом, торчавшим из полиэтиленового мешка. Я, взвизгнув, захлопнула дверь. На шум выполз голый полусонный Фернандо. — Cosa с’е, что такое? Я, прижимая дверь спиной, взглядом и слабым наклоном головы показала, что за дверью таится что-то ужасное. Он, поняв мой безмолвный ответ, продолжал: — Che cosa е sucesso, chi е? Что случилось, кто там? — Guarda, посмотри сам, — я предпочла переложить ответственность на него. Он выглянул в щелку двери и прошептал: — Non se nessuno, никого там нет. — Guarda in giu, взгляни вниз. — Cristo! Е solo ипа coscia di chingiale. Это же просто кабанья нога. — Он широко открыл дверь, потянулся всем тонким мальчишеским телом за подарком. «Неужто мой венецианец разбирается в кабанах?» — дивилась я, глядя, как он несет приношение в кухню, кладет в мойку и снимает мешок. Он протяжно медленно выдохнул второе «Cristo». — Caspita che grande, какая громадная. — Держа ногу у копыта, он поднял ее, повертел, осматривая со всех сторон. — Килограммов пятнадцать потянет, если не больше. Меня мало волновало, сколько там килограммов. Я просто не желала видеть ее в своей кухне. Я уже готова была накинуться на Фернандо с требованием убрать ее куда угодно, лишь бы подальше от меня, но тут в дверях показалось ухмыляющееся лицо Князя. — Buongiorno, ragazzi. Е ипа giornata stupenda, по? Ah, bene, avete trovato quel bel giovane mostro! Доброе утро, ребятки. Чудесный денек, а? Боже, вы нашли это дивное молодое чудовище! Я заметила, что он старательно смотрит только в лицо, вежливо не замечая отсутствия на Фернандо костюма, но нисколько не удивляясь. — Permesso, можно войти? — продолжал он, входя, и отвернулся закрыть дверь, тем самым предоставив Фернандо время удрать наверх за брюками. Однако мой супруг, у которого в голове не удерживалось больше одной мысли зараз, думал только о кабане. — Come si pulisce? Как его чистить? — спросил он. Я поспешно и основательно ущипнула его за задницу. — Ah, mi scusi, простите, — опомнился он, неохотно отвлекаясь. Он вернулся, застегиваясь на ходу, прежде, чем я успела отчитать Князя за устроенный им переполох. Я осталась стоять, глядя, как они расстилают на террасе газеты, достают ножи и принимаются скрести кабанью ногу. По словам Барлоццо, охотник из Пьяццы заколол кабана три недели назад. Это был самец-двухлетка. Его, почистив, подвесили в столовой деревенского почтальона, а сегодня утром разделали и продали. Князь, издавна имевший долю в добыче этой компании, оставил заказ на левую заднюю ногу… — Е la parte migliore da stufare in vino roso. Это лучшая часть, чтобы тушить в красном вине, — объяснял он Фернандо, пока я подсыпала муку в хлебную опару. Закончив свой труд, они вошли в дом уже с анонимной массой мяса и костей. Барлоццо попросил меня отыскать самую большую посудину, какая у меня есть. Мой старый медный сотейник его не устроил. — Torno subito, скоро вернусь, — сказал он и скоро вернулся с охапкой винных бутылок и терракотовым горшком больше Питтсбурга. Травы с корнями и землей свисали у него из заднего кармана. Он попросил меня нагреть три бутылки вина, а сам разложил зелень на дне горшка, положил сверху куски кабанятины, посолил и помолол сверху перец. Полил все теплым вином, закрыл горшок крышкой и выставил на террасу. Крышку он прижал тремя кирпичами и велел оставить так на три, четыре, может, на пять дней, только раз в день снимать крышку, чтобы перевернуть мясо. Каждое утро я наблюдала, как Фернандо совершает этот обряд двумя вилками, усердно извлекая из вина каждый кусок, снова погружая и заталкивая в красные глубины. Закрыв крышку и уложив на место кирпичи, он отступал назад и стоял, словно ждал, что горшок заговорит. Барлоццо заходил ближе к вечеру, снимал крышку и тыкал в мясо пальцем, принюхивался, наклонив голову. — Non ancora, нет еще, — сказал он на шестой день. А на седьмой объявил, что мясо готово. Фернандо к тому времени решился готовить, что бы ни сказал Князь. После обеда он развел огонь в уличном очаге. К тому времени огонь прогорел, оставив как раз подходящую смесь красной и белой золы, которая устроила Князя. Но прежде тот попросил меня закипятить мясо с вином на плите. Горшок кипел на медленном огне, казалось, целую вечность, а мы, словно механические игрушки, мотались в кухню и из кухни. Наконец появились первые пузырьки, и Барлоццо вынес горшок к очагу. Он сгреб золу в кучку, поставил горшок, прикопав его со всех сторон почти до крышки. Потом поднял крышку, положил выпуклостью вверх и в прогиб насыпал горячей золы. Завершилось все это указанием ничего не трогать до завтрашнего утра. Фернандо не мог перенести безделья и стоял на посту, подравнивая золу, подсыпая ее на крышку, после чего уходил в конюшню, совершал тур вокруг дивана и возвращался посмотреть, не изменилось ли что. Я опасалась, что ночь покажется ему очень долгой. Когда Князь, явившись наутро, поднял крышку, мы увидели, что мясо потемнело, напоминая темно-коричневый цвет черного дерева, а соус из вина с травами загустел. От запаха мы глотали слюнки. — Теперь оставьте до завтра, — приказал Князь. Нам обоим не верилось, что мясо еще не готово. Послушание не бывает беспредельным. Едва Барлоццо ушел, мы ложками выложили мясо па тарелки, налили вина, взяли вчерашнего хлеба и сели за небывалый завтрак. Мясо стало таким нежным, что его можно было есть ложкой, вкус был слаще и сытнее, чем у ветчины, и оставлял на нёбе ореховый привкус. Я вылила немного соуса из терракотового горшка на маленькую сковородку. Добавила полстакана вина, чтобы разбавить, чайную ложку томатной пасты и смешала над медленным огнем. Несколько крупинок грубой морской соли, и вышло то что надо. Мы взяли еще по нескольку кусков мяса, чтобы попробовать его с новым соусом, и решили, что получилась отличная приправа для пасты. Так я и подала его на следующий день пришедшему к обеду Князю, прежде чем выложить кабанятину из горшка на обеденную тарелку. Мы наелись и объелись, но, заглянув в горшок, я готова была поклясться, что мясо нарастает заново. Такое изобилие вдохновило нас на новый ритуал. Мы завели обыкновение по пятницам приходить в бар с ужином в корзинке — каждую пятницу. Обогатив таким образом свою социальную жизнь, мы делились тем, что принесли, с каждым, кто оказывался рядом. Три недели мы угощали тушеной кабанятиной в разных видах, на четвертую уложили в корзину тартинки с картофельным пюре, запеченные под корочкой пекорино, и горшочек с соусом из зеленых оливок, растертых с листьями свежего орегано. Еще была тарелка мелких красных перцев, фаршированных сардельками с фенхелем и поджаренных в хлебной печи, а на сладкое — тарелка хрустящих кукурузных печений в сахарной обсыпке. Вера налила нам вина, принесла хлеб и сама подсела за наш столик. Через пять минут нам казалось, что именно так, именно здесь нам и суждено проводить вечера пятницы. Вера ела совсем немного, очень медленно, и я засомневалась, незнакомая ли еда тому причиной или ее патрицианские манеры. Все же, когда она желала нам доброго вечера и удалялась наверх, в семейную квартиру к телевизору, вид у нее был довольный. Ночную вахту принял Тонино. К каждому, кто заходил в бар на эспрессо или аперитив, он выходил из-за стойки, провожал его или ее к нашему столику и уговаривал попробовать, взять хоть кусочек, приглашал посидеть с нами. Несколько ужинов прошли наедине с Верой, а потом к нам присоединились и другие, тихая слава наших пятниц стала распространяться — дело было не столько в нашем угощении, сколько в воспоминаниях об общих трапезах санкассианцев. Вскоре и они приносили в бар свой ужин, горшки и миски, увязанные в белую материю, и с ними — свои рассказы. Они поведали нам, как делились пищей в войну, в подробностях вспоминали лучшие блюда бабушек и прабабушек, их самые вкусные сласти. Барлоццо, давая нам насладиться дружбой, свободной от его навязчивого присутствия, заходил попозже, принюхивался к десерту и заказывал граппу. Иногда, если что-то оставалось, мы оставляли ему порцию на тарелке. — Ма perche i tuoi piatti sono lempere dolce salati? Почему твои кушанья всегда сладкосоленые? — поинтересовался он однажды вечером, подбирая хлебом соус, оставшийся на сковороде от утки в мускате. — Потому что такой кажется мне жизнь. Тушеная свинина со вкусом дикого кабана На 6 порций: 10 ягод можжевельника, 10 цельных зубчиков чеснока и 10 зернышек черного перца; 2 чайные ложки мелкой морской соли; 3 фунта свинины с бедра или плеча; излишки жира срезать, нарезать трехдюймовыми кусочками; 2 столовые ложки оливкового масла «экстра вирджин»; 3 средние желтые луковицы, очищенные и нарубленные; 3 большие дольки чеснока очистить и размять; 1 маленький сухой красный чили размять; 1,5 чайной ложки мелкой морской соли; 2 бутылки крепкого красного вина; 1 чашка густой томатной пасты; 1 чашка красного вина; 2 больших зубчика чеснока, очищенных, размятых и мелко нарубленных; 2 чайные ложки хорошего красного винного уксуса; 1 столовая ложка свежих листьев розмарина, растертых в порошок. Разомните ягоды можжевельника, чеснок и перец пестиком в ступке и выложите в мисочку. Добавьте морскую соль и хорошо перемешайте. Натрите этой смесью приготовленную свинину со всех сторон. Поместите натертую специями свинину в промежуточную емкость и плотно накройте. Три дня храните в холодильнике, каждый день переворачивая свинину. Нагрейте масло в большом тяжелом котле на среднем огне. Тщательно обсушите пропитавшуюся специями свинину на кухонном полотенце и добавьте в масло — за один раз столько, чтобы кусочкам не было тесно. Дайте свинине схватиться корочкой, прежде чем переворачивать, дайте корочке образоваться со всех сторон. Обжаренную свинину выложите временно на тарелку и продолжайте процесс, добавляя понемногу масла по мере высыхания дна, пока все мясо не обжарится. Выложите на сковородку лук, чеснок, чили и соль и помешивайте на среднем огне, пока лук не станет прозрачным, но не дайте луку и чесноку потемнеть. Добавьте одну бутылку вина и, когда оно нагреется, соскребите пригарки со дна сковородки. Добавьте томатную пасту и оставьте смесь тихо кипеть. Добавьте обжаренную свинину и вино из второй бутылки по мере необходимости, так чтобы вино почти покрыло свинину. Снова нагрейте массу до медленного кипения, закройте котел, оставив небольшую щель, и тушите очень осторожно на малом огне. Время от времени помешивайте, чтобы свинина оставалась влажной, и продолжайте тушение 2 часа. Проверьте, стало ли мясо нежным. Продолжайте тушить, пока мясо не станет чрезвычайно мягким и не будет разваливаться от прикосновения вилки. Шумовкой переложите мясо в отдельную посуду, добавьте в оставшийся соус последнюю чашку вина и доведите до кипения. Добавьте чеснок, уксус и розмарин, чтобы придать соусу свежесть; верните мясо в соус, хорошо перемешайте, накройте и оставьте постоять несколько минут. Подавайте соус с пастой как первое блюдо и мясо — как основное блюдо, дополнив его только хлебом, несколькими листьями салата и таким же хорошим красным вином, в котором оно готовилось. 8. Вот это — каштаны! — Sono buoni, propria ипа delizia quest’anno! Хороши, просто объедение в этом году! — приговаривал себе под нос Князь, хлеща тростью по нижним веткам одного из каштанов, обступивших извилистую дорогу к деревне. Сапогом он расколол несколько штук, понюхал одно ядро, пожевал. Мы возвращались домой после завтрака в баре и решили подкрасться к нему незаметно и хорошенько напугать. Подкрались на цыпочках, не потревожив ни одного из кучи бронзовых листьев, в которых он стоял. — Domani, завтра! — крикнул он не оборачиваясь. С самого начала нас видел! Повернувшись к нам, не скрывая уже ухмылки вредного мальчишки, он отдал честь, тронув двумя пальцами старый голубой берет, и зашагал от нас к Пьяцце. Он то заговаривал нас до седьмого пота, то из него слова было не выжать. Впрочем, мы хорошо поняли его «domani». Каштаны созрели. Он нам говорил, предупреждал заранее, что, как только они созреют, он поведет нас в лес обобрать самые старые, самые урожайные деревья. — Первое дело, когда собираешь каштаны, — это подготовить землю под деревом, — сказал он нам на следующий день, когда мы вышли из дома. Мы оставили позади все придорожные деревья. Мы несли с собой грабли, лопату, приспособление, чтобы отряхивать деревья — оно походило на выбивалку для ковров, — большую круглодонную корзину с кожаными наплечными ремнями и три пятикилограммовых джутовых мешка, выклянченных у пекаря. Мы один за другим свернули к лесу на повороте у Ла Крочетта и углубились в лес, минуя прекрасные на вид каштаны. Наконец Барлоццо остановился перед огромными деревьями с толстой корой и тихо, благоговейно провозгласил: — Вот это каштаны! Мы сложили инструменты и принялись граблями очищать землю вокруг дерева от сухой листвы и веток. Мы расчистили широкую площадку вокруг ствола, откладывая и собирая в мешок новые, недавно упавшие каштаны. То же самое мы общими усилиями проделали у остальных деревьев. Затем Барлоццо вручил Фернандо выбивалку и велел стукнуть как можно выше и сильнее, сбивая каштаны на очищенную землю. Фернандо, с трудом сдерживая ухмылку, подошел к дереву. Подтянулся, сосредоточился, ударил. Каштаны посыпались градом. Он бил еще и еще, воинственно взмахивая битой и вопя, чтобы мы держались подальше. Барлоццо, понаблюдав за созданным им же монстром, отобрал выбивалку, привел друга в чувство, и мы принялись за сбор урожая. — Выбирайте только самые большие и блестящие, — наставлял Барлоццо, — а меньшие оставьте зверью. Столько возни с чисткой этих малявок. И собирайте по одному, а не горстями. Каждый осматривайте и отбрасывайте те, в которых не уверены. Незачем брать то, что вы есть не станете. Помните: надо собрать достаточно, но лишнее ни к чему. «Для Князя все в жизни — повод для урока», — подумала я, сидя на куче листьев и углубившись в созерцание больших сверкающих каштанов. Впрочем, мне всегда нравилось учиться — даже если учитель перебирал с наставлениями. — А почему нельзя разложить под деревьями мешковину или сетку, с которой каштаны можно ссыпать прямо в мешки? Так кое-где собирают оливки, верно? — Может, и так, но это не оливки, и мы здесь не ловим каштаны в сеть, — отрезал он. На земле уже набралось столько каштанов, что я пропускала их между пальцев, бормоча по-английски что-то нелестное в адрес Князя. Фернандо, лишившись своего оружия, влезал на деревья, набивал карманы каштанами с самых верхних ветвей, а когда места не оставалось, сбрасывал остальное вниз, на участок, который застолбил для себя. Он снова стал мальчишкой, и мне это нравилось. Очень скоро руки у меня застыли на октябрьском холоде, но перчатки мои слишком толстые, и в них пальцы не удерживают каштанов. Барлоццо молча остановился передо мной, снял свои необычные перчатки с обрезанными по последней фаланге пальцами, отдал мне и вернулся к прежнему занятию. Мне редко приходилось видеть его без этих перчаток, такие же, только полотняные, он носил даже в разгар лета. Я сунула руки в еще теплые княжеские перчатки. Они оказались сильно велики, но рукам стало хорошо. Несмотря на то что кончики моих пальцев в них утонули и что их никак нельзя было назвать чистыми, на них засохла грязь и бог весть что еще, все равно они мне понравились, мне понравилось чувствовать их на себе. Может, они меня заколдуют и я превращусь в Князя. Или я заколдую перчатки, и Князь примется танцевать танго. Когда мешки наполнились почти доверху, мы отволокли их к дороге, туда, где остался грузовик Барлоццо, и отправились разгружаться к нашему дому. Начался дождь, поэтому Фернандо развел огонь не в уличном очаге, а в salotto. Барлоццо снова ушел на улицу, точить инструменты, а я отскребла его сковороду для жарки каштанов — тяжелую кованую красавицу с метровой длины ручкой из дерева оливы и с продырявленным дном. А вот и мой нож для чистки — короткий, кривой и опасный на вид. Барлоццо взял свой нож и показал, как надо класть каштан на твердую поверхность плоской стороной вниз и вырезать крест на круглой щечке. — Только не X, — предупредил он. — Именно крест. X — это знак отказа. Этому я тоже научу, если захотите. Нам всем надо уметь отказывать — мыслям, человеку или духу человека. Но это оставим до другого раза. Научиться выводить большое твердое X — обряд, требующий времени. Когда рев огня унялся до ровного гула, Барлоццо велел мне подбросить немного розмарина и добавил: — Тебе приятно, а каштанам не повредит. Фернандо высыпал первую порцию на сковороду и пристроил ее между углями и пламенем. — Каштаны такие свежие, что через несколько минут будут готовы. Только сковородку все время встряхивай, — посоветовал Барлоццо. Он взял дело в свои умелые руки, легким движением кисти подбросил каштаны на сковороде и снова поймал, выронив всего один. Потребовал красного вина, и я поспешила налить ему стакан, но ему нужна была целая бутылка. Получив ее, он, прикрыв горлышко большим пальцем, спрыснул каштаны, осенил их крестным знамением в облачке влажного винного пара. — Так нежнее получатся, — сказал он. Мы сидели перед огнем, поставив перед собой две миски. Одна — для обжаренных каштанов, другая для шелухи и кожуры, которая снималась легко, как пижамка с младенца. Мы продолжали надрезать крестом и жарить новые каштаны, и крестили их вином, и ели, и пили. Я завернулась в два слоя пухового одеяла, подложила под голову, на очажную приступку, подушку, а Фернандо с Барлоццо изображали заставки на книжной странице, сидя по обе стороны чайного столика. Барлоццо рассказывал: — Во время больших войн люди иногда одними каштанами и питались. Да и в другое время часто бывало. В здешних местах еще лет пятьдесят назад сбор каштанов был такой же непременной частью сельской жизни, как виноградарство и откорм свиней. Со времен Средневековья, а может, и много дольше, каштаны — основная еда. Листьями кормили свиней и кур, скорлупа шла на растопку — кроме самых трудных времен, когда из нее делали заварку для питья, — а когда деревья приносили в жертву, из их толстых прочных стволов плотники мастерили примитивную мебель. Из чего, по-вашему, сделан ваш madia? — Он указал на средневековый сундук, на откинутой крышке которого я оставила подходить хлебное тесто. — Люди еще помнят, как всю зиму жили на pane d’albero, древесном хлебе. Молотые каштаны с водой и щепотка дрожжей. Он был тверже камня, и его приходилось размачивать, чтобы откусить. Некоторые называли его pane di legno, деревянный хлеб, и, по-моему, это название подходит лучше. Мой отец пришел домой с войны в России зимой 1943 года. Он три месяца шел пешком от Украины через Польшу, Германию и Австрию и потом через Италию с одним мешочком каштанов на поясе. И пополнялся этот мешочек не так уж часто. Он рассказывал, что в феврале трудно было найти каштаны: большую часть уже подобрали, а оставшиеся наполовину сгнили. Если день-другой светило солнце, там, где снег был тоньше, пробивалось несколько отважных травинок, и тогда он садился на такую прогалинку, раскинув ноги, срывал их и отправлял в рот, как крупинки самой жизни. Еще печальнее, что когда такие не желавшие воевать солдаты, как мой отец, наконец доползали до родного порога в надежде на домашнее тепло, они находили семью сидящей вокруг потухшего очага, такой же голодной, как они. Ни тучного ягненка, зажаренного на вертеле, ни хлеба в печи. Ни кувшина согревающего вина. Никакого пира в честь возвращения героев. Пока мой отец откапывал из-под снега каштаны на Украине, мы с матерью ползали на четвереньках в лесу, жадно откапывая их в палой листве. Те дни глубоко врезались в память мальчика. Это та рана, которая не заживает. Она до сих пор отзывается криком, стоит задеть это место. Помнится, едва каштаны созревали, мы раз за разом уходили в лес, наполняя корзины и карманы свитера, мой берет, материнский передник. Вернувшись домой, ссыпали их в старый baule, ящик в подвале, закрытый от мышей. Других зверей мало осталось вокруг дома, большая часть давно отправилась в котел. Мы немного передыхали, грели руки над прогоревшим очагом и снова отправлялись на поиски. И так день за днем, пока не кончался урожай. Под конец мы забирались на деревья, стряхивали каштаны, дразнившие нас с верхних ветвей. Еще мы собирали сосновые шишки, большие и толстые, в которых пряталась горсточка крошечных белых орешков. Pinoli. Я нес их, прижимая к груди. Первым, что я научился ценить, были эти шишки. Мне помнилось, что так носила меня мать. Что до каштанов, часть мы жарили сразу себе в награду, спрыскивая несколькими каплями разведенного вина. Другие варили, шелуху снимали и откладывали, чтобы, когда высохнет, измолоть на кофе, а мякоть еще доваривали, теперь уже с несколькими листьями дикого латука, с луковицей и травами, пока не получалась мягкая густая каша. Мы ели ее горячей на ужин и приговаривали, как вкусно было бы, будь у нас хоть капелька оливкового масла, или хоть кусочек сливочного, или несколько крупинок сахара. Потом мы выкладывали остаток каши на кухонном столе аккуратным прямоугольником в два дюйма толщиной и оставляли на ночь сохнуть. Потом дважды в день мы отрезали от него ниткой «пирожки» и жарили над огнем, иногда положив между двумя листьями каштана. Они сворачивались в жару и превращались в обертку для нашего пирожка, который мы съедали тут же, еще горячим. Но большую часть мы рассыпали в essiccatoio, сушилке. Это было хитроумное приспособление. Посреди лестницы, ведущей на верхний этаж, в те времена почти в каждом крестьянском доме было что-то вроде балкона — его назвали supalco. Та часть, что ближе к лестнице, складывалась из толстых половиц, а остальная часть была веревочной сеткой, висевшей в нескольких метрах над дровяной плитой. Мы раскладывали каштаны на сетке, дым и жар от плиты пропитывали их и медленно высушивали, а потом выходили в приоткрытое окошко. В нашем доме — в вашем доме — essiccatoio располагалось там, где теперь вход. Мы день и ночь поддерживали огонь, чтобы каштаны не остывали, иначе бы они просохли неравномерно и испортились бы. Весь процесс занимал около шести недель. Существовал научный способ определить, готовы ли каштаны: стукнуть две штуки друг о друга, как колокольчиками. Если звенят, значит, высохли. Это вроде как постучать по корочке испеченного хлеба, проверяя, издает ли она полый звук. Каштаны высыхали, и тут-то начиналась настоящая работа. Мы еще теплыми ссыпали их в наволочки и колотили пестиками и камнями, чтобы отбить скорлупу и кожуру. Тогда я начал узнавать, как отделять одно от другого, как отбросить ненужное, — добавил он, сверля меня взглядом. — Очищенные каштаны мы снова запихивали в наволочки, и я тащил наше скудное богатство к мельнику Тамбурино. Тот молол их в грубую бурую муку. Он делал это для каждой семьи. Потом снова вверх по холму, остановившись на полсекунды, чтобы помахать Тамбурино. Я бежал к дому, к крыльцу, где стояла мать, спрятав под фартуком кулаки. Но, когда мука была готова, оставшаяся работа была просто игрой. В ту же миску, где всегда делали пасту, мы отмеряли железной чашкой две или три порции каштановой муки. Она перемешивала муку, а я тонкой ровной струйкой подливал воду. Я наизусть знал рецепт. Когда тесто становилось жидким и однородным, она переливала его в мелкую сковороду. Моим делом было подсыпать сосновых орешков из моих личных запасов — сколько не жалко. Потом мать ставила сковороду на угли, прикрывала перевернутой крышкой от старой кастрюли и засыпала вогнутость углями. Мы ждали castagnaccio как новостей с фронта, в лихорадочной тревоге. Когда лепешка была почти готова, мать поднимала крышку и, растирая между пальцами несколько сухих иголочек, посыпала ее розмарином. Она всегда приправляла castagnaccio розмарином. Я уже говорил тебе, как ты на нее похожа? Она надевала свитер, закутывала голову платком, а сковороду чистой straccio, кухонной скатертью, и шла в бар, а я, нетерпеливый от голода, бежал за ней. Мы ели вместе с теми, кого заставали там. Еще горячая лепешка, похожая на пудинг, наполняла наши ноздри дымным запахом, утешала, насыщала, как не насыщал с тех пор даже полный горшок мяса. Мы могли продержаться еще немного. Тогда было в обычае приносить свою еду в бар. Нас было так мало. Маленькое племя детей, женщин и мужчин, слишком старых для войны. Все же мне кажется, моя мать первой начала так делать, а уж за ней остальные. Но после войны все переменилось. Все держались сами по себе, собирались только по праздникам — то есть пока ты не начала приносить свои оригинальные блюда, пристыдив нас за лень, а может, и за жадность, напомнив, почему мы все живем вместе на этой нелепой горушке. И как тебе в голову взбрело? Я хочу сказать, как ты додумалась приносить туда суп и хлеб, чтобы разделить их с чужими людьми? Какие-то воспоминания детства? — Нет, — ответила я. — Во всяком случае, я не помню. Наверное, нам с Фернандо было немножко одиноко. Наверно, мне просто нравится готовить для многих, сколько я могу собрать. Должно быть, это потому, что каждый раз, садясь за стол, я радуюсь первому глотку вина, первому куску хлеба — и не так уж важно, что стоит на столе, главное — кто сидит за столом. А еще нам нравишься ты, и Флори, и… Мое признание в любви заглушил смех Барлоццо. Его серебристые глаза искрились звездным светом. В тот вечер Фернандо лежал в постели, заложив руки за голову, устремив открытые глаза внутрь себя. — Барлоццо, когда рассказывает, уводит меня с собой в прошлое. В его словах сила, которая передается моему телу. И я задыхаюсь, будто бежал или лез в гору. Ты меня понимаешь? — Да, да, по-моему, понимаю. Мало того, что мы чувствуем то, что чувствует он. Его сила отчасти в том, что он может передать нам, что он чувствовал. — Надеюсь только, ночью мне не приснятся каштаны, — сказал он, поворачиваясь ко мне и обнимая меня ногами. На следующий день я выстирала перчатки Князя и высушила их у огня, но, когда хотела вернуть, он сказал, что я их погубила. Я догадалась, что он просто хотел оставить их мне, и оставила, передарив Фернандо. Он натянул одну, подтянул пальцы, высунув кончики в прорезы, сжал и разжал кулак, чтобы перчатка села поудобнее. Теперь другую. — Удивительно! — воскликнул он, с хрустом расправив плечи и вытянув руки перед собой, залюбовался, поворачивая кисти, — Говорю тебе, честное слово, я думаю, мне на роду написано быть крестьянином! Как-то вечером в пятницу мы принесли в бар ужин из тыквы. Я высмотрела красавицу на рынке в Аквапенденте за неделю до того. Она возлежала в кузове грузовика среди курчавых кочанов. Не так уж велика, зато идеально кругла, с плотной медно-красной кожурой и зелеными полосками — замечательное осеннее украшение для дверей нашей конюшни, подумалось мне. Но в то утро у меня не нашлось, что поставить в печь после выпечки хлеба. Взглянув на тыкву, я решила, что, пожалуй, могу пожертвовать ею ради ужина. Я срезала верхушку, как для фонаря, выскребла мякоть, отделила волокна и разложила семечки сушиться на противне. Быстрый обыск шкафов и холодильника дал лук, обрезки разных сыров, утреннюю пару яиц и полбутылки белого вина. Я обжарила луковицы в оливковом масле, размяла горгонзолу с кусочками эмменталера и пармезана, добавила в смесь примерно столовую ложку маскарпоне и яйца. Последними туда же отправились длинные стружки мускатного ореха, немного белого перца, морская соль и вино. Пастой я набила тыкву, поставила макушку на место и оставила в печи, пока тыквенная мякоть не стала нежной и начинка не запахла добрым луковым супом. Семечки я обжарила и слегка присолила. Этот шедевр мы отнесли в бар в хлебной миске, чтобы тыква не опрокинулась, потом ложкой разложили начинку по суповым тарелкам и присыпали каждую семечками. Хлеб и вино — вот и ужин. Не хватает только десерта. Я через тюбик для теста намотала на тарелку холм приправленного темным коричневым сахаром и коньяком каштанового пюре. Сквозь трещины сочились слегка взбитые сливки, а сверху я посыпала все горьким какао. — И как это называть, Чу? — осведомился Барлоццо таким тоном, словно какао было не какао, а горький пепел и он заранее не одобрял все блюдо, независимо от его названия и вкуса. — «Монблан». Французское блюдо из репертуара самой изысканной кухни, — объявила я голосом шеф-повара. Он попробовал, ничего не сказал, попробовал еще раз, стал зачерпывать полной ложкой с почти непроницаемым выражением лица и, закончив, сказал: — Очень мило, но мы не во Франции, и, сдается мне, делать лакомство из каштанов — похоже на издевательство. Это как экспериментировать с рецептом обычного хлеба. Слишком похоже на забывчивость. Не могла бы ты к следующей пятнице испечь castagnaccio с сосновыми орешками и розмарином? — попросил тосканский Князь чуть дрогнувшим голосом, каким, может быть, говорил в одиннадцать лет. — Обязательно испеку. Но к чему такие строгости? Сидишь здесь, закинув ногу на ногу, и изрыгаешь проклятия, как Мефистофель. Фернандо это блюдо очень любит, и, думаю, запрещать его всем нам — это уж слишком. Фернандо в ужасе от моей дерзости покачал головой. Глаза его говорили: «Stai tranquilla, спокойно» — вечная итальянская молитва, долженствующая свести на нет все неловкости и поддержать священное bella figura — хорошее впечатление. Но Барлоццо, кажется, не обиделся. Князь — как дикая мята. Чем больше ее мнешь, тем слаще запах. — Va bene, но все же сделай мне castagnaccio. И мы съедим его с ложкой рикотты и запьем стаканом vin santo. Его смех лился, как теплый мед, когда он договорил: — Вот увидите, как я запою, предвкушая этот ужин! Наши походы за каштанами продолжались неделю. Мы чередовали или совмещали их со сбором порчини. После ночных дождей, надев резиновые сапоги и вооружившись палками от змей, мы вслед за Барлоццо углублялись в чащу в поисках грибов. Мы с Фернандо пели. — Вам обязательно нужен аккомпанемент? — шипел он. — Помолчите, будьте добры. Он — единственная гадюка в этом лесу, решила я. — С чего бы нам молчать? Кого разбудит наше пение? — Еще немного, и проснутся истлевшие мертвецы. Вы не даете сосредоточиться. Я начинаю вас слушать, запоминать слова, и мысли у меня путаются. Мы с Фернандо переходим от дуэта в полный голос на таинственный полушепот, и с «Я схожу от тебя с ума» устремляемся за победителем дальше в лес. Если в отношении каштанов собственнические чувства Барлоццо едва проявлялись, то в сохранении тайны и охране своих грязных владений, изобилующих грибами, он переходит все границы. Пробирается по ложбинам, заглядывает в каждую впадинку, приподнимает старый дерн, ищет под узловатыми корнями, и все это в заговорщицком молчании. Слышно только его хриплое неровное дыхание. Грибы, которые он выкапывает, называются porcini — так же, как толстенькие новорожденные поросята. Между делом Барлоццо прихватывает горстку ягод с ветки можжевельника или сосновую шишку, полную мягких белых самоцветов его детства. Мы относим добычу домой, бережно обтираем «поросят» мягкой тряпочкой и нарезаем толстыми неровными ломтиками. Теперь они готовы для сотейника. Ростки menluccia, дикой мяты, шесть, ровно шесть ягод можжевельника на кило porcini, чеснок в кожуре, размятый ударом черной чугунной сковороды, плеснуть белого вина, от которого пар начинает пахнуть землей и мускусом, пригоршню жареных сосновых орешков, и обед готов. Барлоццо разливает вино, Фернандо ломает хлеб. Виоп appetite. — Как ты думаешь, сколько килограммов каштанов мы слопали вместе с Барлоццо за последний месяц? — спросила я у Фернандо однажды вечером в постели, ужаснувшись куполу своего разбухшего от каштанов брюха, подобного животику Будды и блестевшего в свете свечей. — И сколько килограммов порчини? — добавила я, озирая свои объемы. Я располнела, разжирела от осенней диеты из каштанов и грибов. Как бы я ни наслаждалась сбором и стряпней, теперь настала пора прописать себе неделю на крепком прозрачном бульоне и остатках говядины с вываренной в нем косточкой. Ночью ко мне подкрадывается тоска по чаю с бутербродами. Фернандо, стараясь свести на нет наше обжорство, уверил: — Не так уж много. Может, полкило каштанов в день и столько же грибов. — Я смотрела, как он подсчитывает на пальцах. — Ну, с теми, что мы жарили или добавляли в суп и поленту, может, и больше. Я вношу поправку: неделю на бульоне без говядины. И хлеб без масла. Я уже полтора дня худела, когда Барлоццо предложил новую авантюру. — Поехали на каштановую ярмарку на дороге к Монте-Амиата. Там живут лучшие повара в Тоскане, и места красивые, — незатейливо соблазнял он. Я всегда соблюдаю наложенные на себя ограничения, однако слова Князя еще висели в воздухе, выбирая место для посадки, когда моя рука, проворно, как ящерица, скользнула за пояс юбки и убедила меня, что там еще есть место на несколько дней невоздержанности. — Когда едем? — только и спросила я. Высота Монте-Амиата 1738 метров, и это самая высокая вершина в Тоскане. Давно потухший вулкан покрыт жирной тучной почвой, удобренной древними извержениями, и на его крутых черных склонах произрастают более 2000 окультуренных каштанов, с которых в год собирают до 60 миллионов фунтов. Туда мы и ехали. Опять в грузовик, и на Кассиеву дорогу, а с нее на горную дорогу к хребту, где мы устроились на ночлег в rifugio, приюте — бревенчатом доме, где в основном ночуют лыжники. Дом был разделен на маленькие спальни, в каждой одна или две походные койки и дровяная плита. Для будущих чемпионов. И еще три дня и ночи мы — пилигримы на тропе castagne i porcini. Мы побывали в деревнях у подножия Амиаты, следуя рукописным указателям к раю дегустатора. Аббадья Сан-Сальваторе, Виво д’Орча, Кампилья д’Орча, Баньи Сан-Филиппо, Баньоло, Арчидоччо — и в каждой свое особое блюдо: ризотто с каштанами и лесными грибами, грибы, поджаренные на гриле в каштановых листьях, скатанная вручную каштановая паста с жареными грибами, тушеная говядина с каштанами и сушеными апельсинами. И, конечно, каштановое gelati, и кукурузные хрустящие тартинки с каштановым джемом, и горячие, румяные каштановые пончики с медом — разумеется, каштановым. На обратном пути Барлоццо притормозил и свернул на дорожку чуть побольше козьей тропы. Выйдя из грузовика, мы прошли за ним к развалюхе на холме, со стенами, высохшими на вид и осыпающимися в бурьян. Вздохи припахивавшего гнильцой ветра и блеяние далеких овец нарушали тишину. Вокруг расхаживали крестьяне. Дым, тучей валивший из трубы, окутывал домик и людей вокруг туманами Элизиума. За оградой мы увидели, что крестьяне трудятся над огромной грудой фиг. Они готовили их для сушки в essiccatoio, такой же, о какой рассказывал нам Барлоццо. Несколько человек надрезали плоды и запихивали внутрь миндалины с несколькими зернышками фенхеля и аниса, а потом выкладывали фиги на подносы. Другие стояли наготове, чтобы унести заполненные подносы в дом, вверх по лестнице, к сеткам над дымящей печью. Часть фиг уже стала гладкой, как яшмовые бусины. Их, просохшие вместе с начинкой и остуженные, выкладывали перед последней работницей, вооруженной деревянной иглой и мясницкой бечевкой. Руки ее сновали над плодами, прокалывая, нанизывая, перемежая свежим лавровым листом и укладывая готовые ожерелья в плоскую корзину. Мы с Барлоццо и Фернандо смотрели. Заговорили с ними, и нам предложили вина с хлебом, остатки трудовой трапезы. Когда мы спросили, нельзя ли купить несколько связок, наш собеседник замялся: это поздний урожай, последние плоды сезона, и не лучшие. Мы уверили, что они выглядят замечательно, и он предложил нам фиги из еще не нанизанных. Я приняла плоды из его жестких шершавых рук, похожих на лапы химеры. Мы жевали, жмурясь и приговаривая: — Quanto buono, как вкусно! Теперь все дружно заулыбались нам. Искусная составительница ожерелий поднялась с места и повесила на плечи каждому из нас свои произведения, трижды поцеловав в щеки. — Dio vi benedica. Благослови вас Бог. Фернандо полез в карман за деньгами, но она добавила: — Un regalo, в подарок. Я побежала к грузовику, достала мешочек сухих грибов, другой — с каштановой мукой и ветку с красными ягодами с придорожного куста, срезанную для меня Фернандо. — В подарок, — сказала я, возвратившись к ней. И все мы засмеялись, понимая каждый по-своему, что жизнь в эту минуту такова, какой должна быть. 9. Неужели тосканцы все запивают вином? Проливной ноябрьский дождь украсил оливковые деревья стеклярусом и вычернил утреннее небо. Я из-за желтой парчовой занавески на двери террасы смотрела, как мой муж карабкается на холм мимо курятника, мимо овечьего загона в наш сад. На дороге, должно быть, суше, но он выбрал более живописный путь и любовался разбухшими полями, не замечая воды, струившейся по его волосам, гладким и темным, как бобровый мех. Он ходил в деревню за покупками, пока я писала. Шляпу, как видно, засунул в карман, зонтик забыл у стены в баре. Сейчас он вовсе не думал о том, как выглядит со стороны. Таким я любила его больше всего. Теперь мне чаще выпадало такое счастье, потому что он и в обществе держался свободно, новая жизнь на иссохшей земле немного ослабила деспотическую власть bella figura. Он расцветал в своем спокойном risorgimento. Думаю, он даже начал осознавать собственную красоту — такого, какой он есть, а не того, каким стремится быть. — Ciao, bambino, — сказал он, обняв меня и выжимая воду из своего свитера в мой. Утренние впечатления выплескивались из Фернандо, пока он снимал сапоги, поправлял огонь, грел руки. Он расхаживал по комнате, присел на полминуты на диван, снова метнулся к очагу, каждый раз, проходя мимо меня и моего компьютера, целовал в волосы или в плечо. — Я как раз собиралась заканчивать. Сделать чай? — спросила я. — Не надо, скоро обедать. Кроме того, я по дороге выпил два капучино и эспрессо. Я хотел тебе кое-что показать. Он так рванул дверцу шкафа, что зазвенели все стаканы. Выдвинул ящик и вынул бумаги, над которыми сидел вечерами в последнее время. Среди планов, которые мы обсуждали в последние месяцы, была идея принимать маленькие группы туристов и проводить экскурсии по округе. Мы говорили об этом ночами, начиная с того места, где прервались утром. Проштудировали множество глянцевых путеводителей, найденных в Риме и Флоренции. И тогда Барлоццо отвел нас в гости к господину из Сиены, к ученому, у которого работал много лет назад, когда тот содержал сельский пансион близ Сан-Кассиано. Он охотно одолжил нам книги из обширной коллекции книг по истории кулинарии и искусства. С тех пор мы с Фернандо и Барлоццо, а иногда и с Флори, завели обыкновение читать по очереди вслух по вечерам. Барлоццо терпеливее всех переносил, когда я спотыкалась на трудном месте или прерывалась с просьбой что-то объяснить. Мы медленно, но упорно пробирались сквозь эти тексты. Самой щедрой наградой за наши усилия стало понимание, что то, о чем мы читаем, лежит прямо у нас за дверью. Мы не мечтали о путешествиях, мы не готовились к поездке — мы здесь жили! Мы намечали маршруты, договаривались о сотрудничестве с виноделами, поварами и мелкими фабриками. Нам случалось обрести сокровище в самых крошечных borgos. Пекарь, который молол муку на старой водяной мельнице, упрямая сыроделша, у которой сын сам пас овец. Министерство здравоохранения не одобряло ее деятельности, и ей приходилось продавать товар с грузовика, приткнув его за деревенской церковью, или передавать мягкие маслянистые килограммовые круги, завернутые в кухонные полотенца, по скамьям, где сидели пришедшие послушать одиннадцатичасовую мессу. Ей так же молча передавали в ответ маленькие конвертики. Приходские священники, получавшие в благодарность превосходный marzolino — свежий овечий сыр, — снисходительно закрывали глаза на эту коммерцию. Мы чуть ли не поселились в музее этрусской культуры в Кыози, и в другом, в Тарквине, на самой границе с Лацио, и еще в одном, в умбрийском Орвието. Мы изучали произведения искусства в церквях, в переулках, на каждом шагу. Часть бережно охранялась, другие, такие как остатки фресок десятого века на стене двора дантиста, принимались как должное, как привычное домашнее наследство. Мы договорились, что будем принимать не больше шести гостей на недельную программу и что каждая программа будет звучать в унисон сезону. В сентябре будем собирать виноград и пировать за укрытыми белой скатертью столами в освещенном факелами винограднике Федерико. В октябре станем ходить по дороге Амиата за каштанами и порчини, обедать у Адели и Изилины — старых знакомых Барлоццо, у которых побывали во время вылазок за каштанами, и, может быть, пригласим туристов вместе с нами стряпать на кухне у Адели. В декабре будем лазать на деревья за оливками или охотиться с натасканными на трюфели собаками за черными бриллиантами, согреваясь фляжками граппы в предрассветных лесах над Норчей. Мы сознавали, как мало знаем. Нас утешали груды книг, которые еще предстояло прочесть, и собственное любопытство, жажда учиться у разрастающегося войска экспертов, которых мы уже числили своими сотрудниками. Преподаватели истории искусств из Перуджи, Флоренции, Сиены и даже из Урбино в холмах над Ла Маршем. Кураторы музеев, деревенские летописцы, церковные ризничие. Повара, пекари и виноделы. Наш замысел собирал круг sivipatici, сочувствующих, и каждый жаждал по-своему прославить свою землю. Мы понимали, что самое поверхностное изучение этого края и его истории займет тридцать жизней. Но мы начали — главное, мы начали. Я сангвиник, мне трудности нипочем. Будь я одна, может, и рискнула бы зарабатывать на жизнь книгами. Или завела бы что-то вроде сельской osteria, где бы каждый день пекла и готовила для маленькой компании местных жителей и пилигримов. Но нас было двое, а Фернандо не способен питаться лунным светом. Поэтому наша подготовка была не зря. Это было то, что надо. Однако минутами она представлялась мыльным пузырем, тосканским римейком «Детей из товарного вагона». Мне вспоминались люди, проходившие через мою жизнь: те, с кем было легко, и те, кто топтал ее ногами. Кое-кто из последних, пожалуй, смахнул бы наши планы, как сигарный пепел с квадратного плеча костюма от Цегны или каплю воды с кончика туфли от Хогана ручной работы. Они бы сказали, что мы покупаем пожизненный абонемент в театр абсурда. Но это пустяки. А пока у меня оставалась работа консультанта, предстоящее издание первой кулинарной книги и вторая, которую я еще не написала. Банкир, живущий в Фернандо, вел скрупулезный подсчет каждой истраченной нами лиры и время от времени объявлял, что жизнь здесь — жизнь, какой мы жили, — стоит впятеро меньше, чем наша жизнь в Венеции. Не то чтобы у нас полно было лишних денег, но мы могли позволить себе немного свободного времени. — Ну, покажи, — поддразнила я, пожалуй, слишком легкомысленно. — Сядь и сосредоточься, — строго велел он, раскладывая бумаги. Проследил пальцем маршруты, составленные для трех недельных туров. Обвел городки, которые можно посетить, trattorie, enoteche и osterie, где будем обедать, виллы и сельские особняки, где остановимся на ночлег. Он обдумал и отмерил расстояния, которые можно преодолеть за день, уравновесил культурные радости гастрономическими, гармонично расположил события сельской жизни и земледельческие праздники, указал, где к кому можно обратиться за консультацией. Фернандо уже не дожидался, пока тропу проложит турецкая ярмарка, а справлялся сам. Глядя на продуманную, принявшую четкие формы программу, выгоды которой просвечивали ясно, как косточки сквозь виноградину, я сказала: — Браво, Фернандо. Я знала, что других слов не нужно. Мы остаток дня просидели за пустым столом, даже не думая готовить обед. Мы обсуждали, по каким каналам рекламировать программу. Поскольку мы собирались составлять индивидуальный тур для каждой группы, мы могли принять весьма ограниченное число групп. Для начала десять недель в год. Но на кого мы рассчитываем, для кого приезд к нам станет отдыхом и вдохновением? Пожалуй, это скорее авантюристы, чем туристы, вечно следующие по исхоженным тропам. Это люди, которые хотят пожить в Италии, а не пронестись по ней галопом. Увидим. Позже мы поехали через горы к Сартеано. Ради удовольствия полюбоваться, как меняется небо в конце дня. Прямо за дорожным столбиком я заметила куст ежевики с отмытыми дождем, блестящими в гаснущем свете ягодами. — Нельзя ли остановиться пособирать? — спросила я. Мы спустились в кювет. От запаха ягод кружилась голова. Ветви и усики сплетались и переплетались, цепляясь шипами, переспелые ягоды источали сок при самом легком прикосновении. Сперва мы собирали бережно, по одной складывая ягоды в ведро, которое возили в багажнике для такого случая, а потом попробовали одну, и она оказалась такой сладкой, опьяняюще сладкой, как ни одна ежевичина прежде, и мы забыли о ведре и стали есть прямо с куста, все быстрее и быстрее, и к черту шипы, и смеялись так, что у нас сок тек по губам и подбородкам и смешивался с кровью на исколотых пальцах. Гром. Оглушительный раскат. Капли дождя. Большие шлепающие капли, исцеляющие царапины, как ласка. Выбравшись из канавы, бросившись к машине, мы вполне могли успеть до грозы. Но мне не хотелось забираться в сухую машину. Мне хотелось дождя. Хотелось купаться под струями, пахнувшими травой, землей и надеждой. Я хотела промокнуть насквозь, пропитаться дождем, как сухой плод в красном вине. Хотела стоять там, пока всем телом, всем сердцем не запомню счастье этой жизни. И пусть холодно, пусть мы промокли до нитки — мы шлепали по лужам под грозой, и я который раз думала, как мне хочется того, что я уже получила. Я заорала: «Я люблю тебя!» — Фернандо, собирающему ягоды в соседней канаве, но мой голос потерялся за его фальцетом, распевающим: «Чай на троих и трое к чаю!» Он прекрасно знал, что надо «на двоих», но считал, что «трое» звучит лучше. «Oggi sono belligerante. Lasciatemi in расе». «Я сегодня зол. Оставьте меня в покое». С таким объявлением, крупно написанным на листке толстой бумаги, приколотой к рубахе, с утра явился в бар Барлоццо. Синьора Вера покачала головой, закатила глаза, так что устрицы почти скрылись из виду. — Prescio come ип orologio svizzero, lui ha ипа crisi due volti all’anno. Точен, как швейцарские часы, кризисы два раза в год, — сказала Вера. В ее словах звучало восхищение. Мы еще не сталкивались с этой особенностью Князя, поэтому мирно стояли рядом с ним, прихлебывая и посылая через водораздел робкие улыбки в надежде, что одна из них проникнет в его отгороженное поместье. Как бы не так! Я украдкой бросила на него взгляд и внимательно уставилась на своего мужа. Пожалуй, в этом Барлоццо очень похож на Фернандо, только последний обходится без таких полезных предостережений. Мы помялись, заказали еще один капучино, дожидаясь, пока momentaccio, дурная минута, пройдет, начиная думать, что это какая-то глупая игра. Однако momentaccio не кончалась. И потом, днем, когда мы разошлись с ним на дороге, предупреждение было на месте, и он прошел мимо нас, даже не задержав быстрого шага. На следующий день мы вовсе его не видели, и на следующий тоже. Только к концу недели он в четыре часа постучал в дверь конюшни и вошел. Он выглядел потрепанным и побитым. Мне захотелось его приласкать и накормить. И отмыть. Он подсел к столу, и я поставила перед ним крошечную рюмку бренди, а сама встала поодаль. Мы оба молчали. — Люди, особенно если они живут так тесно, как мы, склонны составлять что-то вроде хора. Все поют одну песню, хоть и на разные голоса. И все думают одними мыслями. От этого по большей части у человека не остается надежды встретиться с самим собой, тем более побыть с собой наедине, а без этого нечего и думать удовлетворить собственный голод. Единственный способ убить свое страдание, отвязаться от него — это свести близкое знакомство с его причиной. Это — самое трудное. И это каждый должен сделать для себя сам. Наша боль в основном происходит оттого, что мы упорно не желаем признавать ее. Бывают времена, когда мне просто необходимо побыть одному, когда я просто ни минуты больше не могу вынести, что рядом кто-то болтает, тем более разглагольствует с важным видом, — с важным видом разглагольствовал он, теребя недельную щетину на своем подбородке. Барлоццо говорит как рисует. Готовит холст, смешивает краски, наносит мазок, другой, добивается густоты цвета. Вот и сейчас… — Последние несколько дней я гулял по прошлому, как по проселочной дороге, и по кусочкам разглядывал собственную историю. — И?.. — И вот я здесь, беззащитный и голый, будто потерял свой мешок с уловками, словно очнулся после долгого сна. Но, думаю, мне снилась моя собственная жизнь. Это как уснуть в поезде и проснуться на конечной станции, не увидев дороги. Внутри у меня по-прежнему все воет, но я уже не уверен, чувствую ли что-нибудь. Скажешь, сумасшедший старик? — Конечно, ты сумасшедший старик, притом ты страдаешь от очередного осеннего кризиса — так Вера сказала. Ты сумасшедший старик, и князь, и учитель, и дитя, и сатир. Зачем тебе отнимать у себя то, что ты есть? Он не ответил. Барлоццо отвечает только на те вопросы, которые ему нравятся. Он поерзал, словно думал, не станет ли в другом положении менее прозрачен для меня. Он знал: я чувствую, вижу, что он не все высказал. Но закончить ему хотелось больше, чем продолжать. Он пригубил бренди. Я выглянула наружу и посмотрела, как день на огромном костре пережигает себя в ночь. Это зрелище внушило мне отвагу. Я рискнула на вторжение: — Что еще тебя сейчас тревожит? — Не что, а кто. Время. Время — разбойник, Чу. Я даже не замечал, как состарился, пока мы не принялись понемножку воскрешать прошлое. Когда вы соберетесь и уедете — а вы непременно соберетесь и уедете, — неужто я снова буду проводить вечера за картами с пастухом? Сколько лет я уже не вспоминал, как вкусен castagnaccio, и еще дольше не сидел в поле, просто глядя в ночное небо. Я не знал, что отдам чуть ли не все свои тайны и все свое непокорство. Ты знаешь, что именно непокорность делает человека оптимистом? Без своих секретов, своего мятежа, собственной маленькой вендетты против другого человека или какого-нибудь зайца, который удирал от него три дня подряд, против голода, против самого времени — теряя все это, он теряет собственный голос. Я вылинял и протерся, но я еще молод и жаден. Или это только воспоминание? Я родился, я создан для жизни, которой больше нет. О, я не хочу сказать, что все исчезло. Отчасти жажда жизни, какой она была когда-то, еще сохранилась, но она уже не та. И не может быть той. Это пустота, которая приходит с изобилием. Это та sprezzatura, та беззаботность, о которой мы уже говорили. Я большей частью чувствую себя пустым и тусклым, как будто могу отыскать себя только в прошлом. Я — свой собственный предок. Я полон истории, но во мне нет настоящего. Я чувствую, что прожил слишком долго, а другие слишком мало. Я не знала, кто эти другие, прожившие слишком мало. Но знала, что ему нужно все это высказать, вытащить на свет из темной дыры, хотя бы на минуту. Однако что-то, самое жестокое, он оставил в себе. Князь сидел на чем-то, словно сардинец — на камне, прикрывающем очаг, на котором готовится его ужин. Я поняла, что пока разговор окончен. — Что вы натворили за то время, пока меня не было? Не перечертили границы Тосканы? — спросил он с широкой фальшивой улыбкой. Фернандо вынес свою папку и вручил ее Барлоццо. Тот медленно читал, не комментируя, аккуратно возвращая на место каждый листок. Закрыл папку. Взглянул на Фернандо, на меня, снова на Фернандо. Теперь улыбались и его глаза, но он молчал и только покачивал головой. — Allora? Ну? — спросил Фернандо. Этот вопрос его тоже не устроил. Я попробовала новый заход: — Послушай, не съездишь ли с нами на следующей неделе в Вал д’Орча? Мы хотим опробовать одну из программ, пройти ее день за днем, проверить, как все сходится. — А вы не заставите меня надевать белые тапочки, в каких ходят американцы? Я звонил Пупе, она жарит фазанов. Я здорово проголодался. А вы не голодные, ребятки? — спросил он, словно хлеб, вино и мясо могли заполнить пустоту внутри. — Aperitivi в баре? В 7:30? В тот вечер я не оделась, а задрапировалась: надела новую юбку, сшитую из остатков обивки дома в Калифорнии. Юбка красная, сказочно красная, бархатная, темная, бордовый на грани коричневого. Полоски, оставшиеся от подрезки краев, оказались не шире восемнадцати дюймов, поэтому юбка получилась многослойная: широкие, накладывающиеся друг на друга бархатные складки нашиты на подкладку из тафты. Она тяжелая, теплая и хорошо смотрится с тонким свитером цвета ржавчины. Сапоги, шаль и «Опиум» завершили мой зимний костюм, и вот мы сидим за длинным столом у Пупы, плечом к плечу с голландскими туристами. Те рассказали нам, что уже двадцать лет каждый ноябрь снимают крестьянский дом в Палаццоне, но я и так поняла, что мы хорошо сойдемся. Мы управились с большущей горой bruschette и с огромным графином acquacotta, «вареной воды» — роскошного супа из порчини с томатами и дикими травами. Джанджакомо разливал его по тарелкам, где уже лежали кусочки поджаренного хлеба и идеально сваренные яйца пашот. Сквозь тонкий аромат грибов и аромат простого красного вина пробился густой гуннский акцент одного из голландцев: — Неужели тосканцы все запивают вином? В этот самый миг, держа на весу два гигантских блюда, вошел Джанджакомо, а за ним по пятам следовала победно раскрасневшаяся Пупа, пронзительно клявшаяся, что не пожалеет собственного внука, пролей он хоть каплю соуса. Толпа разразилась криками. И мы тоже завопили, вскочив на ноги и аплодируя вместе с остальными. Один Князь остался сидеть, посмеиваясь себе под нос. Голландцы разбираются в кулинарии. Они подробно расспросили Пупу о секретах приготовления фазанов. Она отвечала, что зажарила птиц в капустных листьях, вложив в каждую толстый ломтик панчетты и поливая собственным густым соком. Однако под фазанами мы обнаружили яблоки, поджаренные целиком, полопавшиеся и пропитавшие воздух волшебным ароматом своей сочной мякоти. — Капуста и яблоки, — объяснила Пупа, — не дают мясу птицы пересыхать при жарке. Е ип vechio trucco, старый трюк для жарки кроликов, куропаток и другой дичи. Сладкий сок яблок обогащает вкус дичины, а сверху мясо пропитывается каплями жира от продымленной ветчины. Виопо, по? — Виопо, si, — в один голос согласились голландцы. Когда весь стол занялся фазанами, Барлоццо, чья страсть порассуждать превосходила аппетит, повторил заданный недавно вопрос: — Так вы хотели узнать, всякую ли еду тосканцы запивают вином? Ну-ка, послушаем, как ответит на этот вопрос Чу, — он через стол указал на меня, — Она ведь тоже straniera, иностранка. Со стороны Князя было невероятно великодушно уступить мне слово в присутствии столь благодарной аудитории, и я с удовольствием приняла вызов. — Я бы сказала, трудно говорить о том, как тосканцы пьют, не упомянув, как они едят. Вступление понравилось голландцам и дало им повод для новых приветственных кликов и звона бокалов. Я продолжала: — Днем и вечером обычно едят и пьют так: на восходе человек заправляется caffe ristretto corretto con grappa — то есть он левой рукой держит бутылку спиртного над маленькой чашечкой, в которую налито не больше двух столовых ложек густого, как сироп, эспрессо, а правой рукой крестит напиток. Этот жест позволяет отмерить точно нужную дозу граппы, а заодно заменяет утреннюю молитву. Завтрак завершает горячее молоко, хлеб или ватрушка с джемом. Потом, около девяти, после трех часов работы в поле, стакан красного вина поднимает настроение и составляет прекрасную компанию хрустящим рогаликам с мортаделлой. Затем еще чашка эспрессо. И дальше — ничего до самого полудня, когда человеку требуется легкий aperitive — кампари-сода, аперол с белым вином или даже проссеко. В час дня садятся за стол, поставив поближе к себе литр местного красного. Главная дневная трапеза длится долго, разнообразна, но не слишком обременительна. Тарелка кростини или salame, большая охлажденная дыня или корзина фиг, немного тушеного фенхеля, лука или баклажанов. Потом густой суп или тарелка сдобренных шалфеем бобов, а иногда и то и другое, и жаркое из кролика с оливками, или говядина с артишоками, или porchetlo по четвергам. Без жареной картошки со шпинатом или свекольной ботвой, сотированной с чесноком и чили, не обходится. Затем ипа grappina — буквально «капелька граппы», но тосканцы — не формалисты, они пьют траппу стаканами, наполняя их до краев — для лучшего пищеварения. А затем il sacro pisolino, священный дневной сон. В полчетвертого или в четыре пьют эспрессо и возвращаются в поле или в амбар, занимаются стройкой или починкой до семи. Наскоро умыться, ип colo di peltine — провести гребешком по волосам, и на грузовике обратно в бар за парой стаканов простого белого с блюдечком отличных мясистых оливок, фокаччей, хрустящей кристалликами морской соли и кувшином оливкового масла для приправы. Очаровательная прелюдия к ужину. Однако, вернувшись за стол, берутся снова за красное, хотя пьют меньше, потому что ужин очень легкий в сравнении с дневной трапезой. Теперь их ожидают несколько ломтиков прошутто, тут же отрезанной от окорока, мандолиной висящего в кладовке. Может, жалкие десять сантиметров сухой колбасы. С хлебом, понятно. Потом суп из farro или чечевицы или ceci с толстыми, грубо нарезанными полосками пасты — maltaglianti. Они называют этот суп leggera — легким. Потом ипа bislecca, зажаренный на каминной решетке в конце комнаты, или грудка цыпленка, тушившаяся в кухне с красным и желтым перцем и горстью листьев шалфея. Несколько пучков дикого салата. Крошечный клинышек пекорино. Груша, очищенная от кожуры, полупрозрачная мякоть нарезана клинышками, которые подносят ко рту на кончике ножа. Одно-два твердых сладких печенья с рюмочкой vin santo. Для бодрости плеснуть немного из бутылки граппы в последнюю чашку эспрессо. Вот и вся скромная трапеза. Моя речь была лишь бледным отражением истины, но меня вознаградили вежливыми рукоплесканиями и многочисленными возгласами «Невероятно!» по-голландски. Думаю, Князь получил удовольствие, слушая, как я выкладываю свои впечатления на итальянском, на котором голландцы говорили, как он выражался, «sopravvivenza» — чтобы выжить, хотя мне проще было бы говорить по-английски — этим языком все они владели свободно. Конечно, он воспринял это как знак почтения к нему, совсем не думая, что мне может быть приятно говорить по-итальянски. Голландцы, убаюканные и вволю напившиеся, тихонько разговаривали между собой, сравнивая свою кухню с тосканской. Пупа вышла из кухни, вытерла руки о передник, устроилась между двумя голландцами и попросила Джанджакомо открыть еще вина. Она указала на откровенно выстроившиеся на конце стола бутылки и рассмеялась. Сказала, что любит слышать, как хлопает вытащенная пробка, вылетая на свободу. Мать когда-то сказала ей, что открыть вино — все равно что родить ребенка. Эта метафора пришлась по вкусу всем, кроме одной величественно беременной женщины с волосами, заплетенными в тугие светлые косы. Та спрятала гримасу под улыбкой. Фернандо кивком позвал нас с Барлоццо и, дав попрощаться, направил к грузовику. Луну затягивала оловянная дымка. Лаяли и подвывали собаки, сухие листья кружились в ноябрьской ночи. Князь, словно заканчивая начатую минуту назад фразу, сказал: — Тебе надо заниматься тем, чем ты сейчас занимаешься. Стряпать для людей, как Пупа. Куда лучше, чем бродить по округе, водя за собой цепочку чужаков, рассказывая им то, чего они не запомнят, и показывая места, которые сотрутся в памяти после поездки в Козумел или посещения Диснейленда. Тот, у кого цельная душа и хоть какой-то вкус к приключениям, сам найдет дорогу в Тоскану. Пиши. Стряпай. Ведь тебе это нравится. — Мы думали, не купить ли собственный домик, мы все время об этом думаем, — сказал Фернандо. — Могу помочь вам договориться с Луччи насчет перестройки одного из флигелей. Можно устроить там кухню и освободить место для нескольких столов. И с лицензией не будет затруднений, поскольку дом уже имеет лицензию на agriturismo. Все очень легко устроить. — Как получилось, что наш дом зарегистрирован для agriturismo? — удивился Фернандо. — Очередная любезность местных властей по отношению к знати. Синьора Луччи подала прошение о субсидии, покрывающей реконструкцию вашего дома, подписала бумаги, утверждающие, что его используют для привлечения туристов и обеспечения культурной активности. Так она получила ссуду от государства под меньшие проценты. Эта система называется i patti territoriali а fondo perduto, территориальное развитие, ссуда, требующая лишь частичного возмещения. Вы не задумывались, почему она просит вас каждый месяц подписывать бумаги об аренде другим именем? Это прикрытие на случай проверки. Официально вы живете в сельской гостинице. Но заниматься содержанием гостиницы или устраивать концерты в саду — слишком большая морока, поэтому она просто берет с вас арендную плату — наличными и неофициально — за заброшенное здание, ремонт которого частично финансировало государство. Если это можно назвать ремонтом. В здешних местах это обычное дело. Тут мне вспомнилось, как в свой первый визит к нам он говорил, что синьора Луччи сэкономила за счет правительства. — И ты хочешь, чтобы такая дама была не только нашей домохозяйкой, но и главной в бизнесе? — спросил Фернандо. — Ее благородная мораль не позволит вмешиваться в ваш не столь корыстный бизнес. Вы могли бы вести дело как считаете нужным, лишь бы каждый месяц вносили плату на ее условиях. В толстом запечатанном конвертике без адреса. Я просто хочу, чтобы вы вложили силы во что-то стоящее, от чего будете получать удовольствие. Маленькое скромное дело, которое, скорее всего, не прогорит. Я хочу, чтобы вы здесь остались и здесь преуспели. Разве вы не хотите того же? Я не хочу, чтобы меня отправили опять играть в карты. Я просто прошу вас об этом подумать. Подхваченный ветром сухой листок коротко прошуршал по ветровому стеклу. Подумать? Я уже видела все это, чувствовала запахи. Таверна, маленькая комната в каком-нибудь маленьком селении. Стены шершавые, штукатурка цвета спелой хурмы. Все освещено огромным чугунным канделябром на сорок свечей и пламенем камина. Перед очагом один длинный стол. Двенадцать стульев, может, пятнадцать. И все. Я буду подавать ужин — один ужин каждый вечер, из тех продуктов, которые в это время хороши и свежи. Да, суп и хлеб, дичь или барашек, тушенный в вине, приправленный дикими травами и моей радостью. Я поставлю на стол пастуший сыр и нарезанный ломтями пирог — с ягодами или с сочными темными грушами. Еще теплый сок будет стекать по желтой кукурузной корочке и смешиваться со взбитыми сливками. Подумать? Еще как подумаю! Но сейчас нам с Фернандо время изобрести что-то на двоих. Таверна — моя мечта. Туристский проект принадлежит нам обоим. Мы попросили Барлоццо высадить нас у бара, чтобы пешком пройтись на холм. Расцеловали его на прощание и просили не волноваться так из-за того, чем нам заниматься и чем не заниматься. В свое время мы сами решим. Он помахал нам, глядя полными горя глазами, и отъехал. Мы с Фернандо чувствовали горе старого Князя, понимали, что, при всей искренности, заботы о нашем будущем за ночь развеются как дым. А его боль пустила глубокие корни, как трава между камнями. Раз уж Барлоццо не согласился ехать с нами, мы решили не откладывать пробный тур до следующей недели. На следующее утро поднялись с рассветом, упаковали свитера, книги и еще кое-что. Оба мы с волнением предвкушали путешествие. Закрыв дом, мы поехали по самой дивной в Тоскане дороге. Первая остановка была назначена в деревне у термальных источников, Баньи Виньони, потом в Пиенце и в Монтичелло, в Сан-Квирисо д’Орча, в Монтальсино и в Монтепульчано. Сразу за Пиенцей начался крутой серпантин вверх. По сторонам дороги выстроились на парад деревья-солдаты. Женские растения кипарисов с возрастом полнеют, становятся гуще и округляются в средней части. Мужские остаются подтянутыми и стройными. Те и другие несли свою вахту. Миллионы рук приручили и покорили дикую землю Тосканы. Здесь царствуют шелк и бархат, зеленая, розовая, коричневатая ткань облекает изгибы земли туго, как молодая кожа, которая перекатывается, морщится, ныряет в укрытые от солнца складки и вдруг успокаивается на склоне, поросшем дикими розами. Там и здесь холмы, даже зимой хранящие зелень, разрезаны меловыми утесами и расщелинами. Нежный тосканский свет играет на листьях олив, и они танцуют. Летом они танцуют, как танцуют маки, как колышется спелая пшеница, в ритм ветру и хлопанью птичьих крыльев. Но в тот день спелые плоды обременяли ветви, и листья двигались в медленном танце под песню декабря. Мы выходили в каждой деревне, запивали солдатскую трапезу простыми винами, потрясающими винами. Мы спали. Каждый вечер около семи мы звонили в бар, узнать, кто собрался на aperitivi. Они толпились у телефона, по очереди выкрикивали в трубку новости дня, словно мы звонили не из соседней деревни, а из Патагонии. Чаще всего нам рассказывали, кто что готовит, кто подхватил грипп и какое холодное было утро. Нас постоянно спрашивали, есть ли приличная еда так далеко от дома. Предупреждали, чтобы мы были осторожнее. Полученные факсы всегда зачитывала Вера. Четким официальным тоном она произносила английские слова по своему усмотрению, делая паузы на знаках препинания и вставляя комментарии от себя. Я так и слышала, как прямо она держит спину, как высоко вздернула подбородок. Мы ничего не понимали, но слушали, как признание в любви. Она расшифровывала послания двум заблудшим овечкам в пустыне, которая начиналась в двух шагах от ее двери. Однажды вечером трубку снял Князь и, не тратя времени на приветствия, проговорил в непривычной тишине: — Torna subito. La raccolta е coinciara. Быстро возвращайтесь. Начался сбор оливок. Кастаньяччо 1 фунт каштановой муки (продается в специальных магазинах и в любой итальянской бакалее); 1 чайная ложка мелкой морской соли; холодная вода; 0,5 чайной ложки морской соли; 1 столовая ложка оливкового масла «экстра вирджин»; 0,5 чашки сосновых орешков (по вкусу); 2 чайные ложки растертых в порошок листьев розмарина. Предварительно прогрейте духовку до 400 градусов. Смажьте маслом 10-дюймовую форму для выпечки. Высыпьте муку и морскую соль в большую миску и, подливая воду тонкой струйкой, замешивайте вилкой или деревянной ложкой, пока тесто не достигнет консистенции густых сливок. Добавьте масло и взбивайте еще полминуты. Если хотите добавить орешки и розмарин, всыпьте их одновременно с маслом. Вылейте тесто в форму и запекайте 30 минут или пока оно не станет похожим на растрескавшийся шоколадный кекс. Подайте теплым, нарезав клиньями, как есть, или с ложкой рикотты и с поджаренными грецкими орехами. В любом случае с этим блюдом хорошо пойдет стаканчик vin santo. Зима 10. Возможно, племя олив слишком много знает — Неужто тебе правда хочется лазать по деревьям на адском холоде, с корзиной на поясе и по одной собирать эти оливки? Неужто тебе этого хочется? — всякий раз спрашивал Барлоццо, когда я напоминала, чтобы он взял нас на raccolta. И вот мое желание исполнилось: я примостилась в трех метрах над землей в седловине столетнего дерева, обмотавшись чем могла от жгучего дыхания раннего декабря. Я собираю оливки. Под старым фетровым колпаком звенят уши, кончики пальцев побелели от холода, высовываясь из старых перчаток Барлоццо, снова одолженных у мужа. Из носу течет. Я то и дело посылаю проклятия Афине. Это она, поспорив с Посейдоном, прорастила на камнях Акрополя первое оливковое дерево, объявив его плодом цивилизации. С его плодами ничто не сравнится. По ее словам, мякоть оливки горька, как ненависть, и скудна, как истинная любовь, нужен труд, чтобы смягчить ее, выжать из нее золотисто-зеленую кровь. Олива подобна жизни, и борьба за нее освящает масло, которое будет утешать и питать человека от рождения до смерти. Масло богини стало эликсиром. Его мягкие медленные капли питают овечий сыр, ложка этого масла делает сытными тушенные над огнем дикие луковицы. В масляном светильнике оно освещает ночь, а согретое в руках целителя, ласкает кожу усталого мужчины и рожающей женщины. И по сей день младенца, рожденного в тосканских холмах, омывают в оливковом масле, втирают понемногу в каждую складочку. И на смертном ложе человека умащают тем же маслом, снова очищая его. А после его смерти зажигают свечи и проливают на него теплое масло в последнем омовении — это масло сопровождает его на всем пути, как и обещала Афина. Барлоццо повез Флориану к врачу в Перуджу, а Фернандо сидел дома у огня, страдая от гриппа, так что на сбор оливок я пошла одна. Я поглядывала на сборщиц вокруг меня. В блестящей гуще ветвей они похожи на незатейливые украшения. Завернулись в платки и шали, в слои шерсти, передник поверх двух свитеров. Женщины походили на коренастых сильфов. Мужчины в зеленых с оранжевым охотничьих костюмах были не так красивы. Все они наверняка замерзли, промерзли до костей, но перекликались и перешучивались сквозь ветер, совершая, может быть, самый древний из крестьянских ритуалов. Золотисто-зеленый сок этого года будет таким же, как за тысячу лет до них. Правда, мне подумалось, что на сборе урожая в Акрополе бывало теплее. Зимний свет походил на жидкий утренний чай, в воздухе пахло снегом. Мы работали в маленькой роще на земле младшего кузена Барлоццо. Сотни две деревьев. Даже в пасти холода я радовалась своему блестящему насесту и виду, открывавшемуся кругом. Оливами здесь дорожат еще больше, чем виноградными лозами и пшеницей. С высоты мне видно было все маленькое хозяйство. Деревья, расставленные на красной земле Тосканы, карабкающиеся по ее меловым бокам, пастбища и луга на холмах. Оливы надежнее звезд. Но даже когда их целая роща, они выглядят обособленными, одинокими. Старые деревья словно корчатся в муках, их стволы уродливо вздуваются. Они как бы разбухли от множества историй, их груди растрескались, обнажая неколебимые сердца. Но даже молодые, еще свежие и стройные, уже отмечены звенящей тоской. Быть может, племя олив слишком много знает. Каждый день несколько килограммов драгоценных даров уносят в каменный сарай, где черный ослик в веревочной упряжи вращает жернова семнадцатого века, выступает в ежегодном представлении. Ослик плачет и ревет, сверкает черными бархатными глазами на восхищенных зрителей — стариков и детей. Он кружится в танце целый день, вращая камни, которые превращают порфировые плоды в густую массу. Потом эту массу прокладывают между плетенными из конопли циновками и снова отжимают, пока первые капли не начнут неохотно капать в старый каменный чан. Конечно, эта первобытная методика — всего лишь дань прошлому. Почти все оливки отправляют на общий масличный пресс в Пьяцце. Масличный жом так мал, что обслуживает только местных крестьян и padroni, у каждого из которых три-четыре сотни деревьев, а у иных, как у родни Барлоццо, и того меньше. Крестьяне часто помогают друг другу в уборке, но на этом дележка кончается. Каждый уверен, что холил и лелеял свои оливки лучше других, выбрал самое подходящее время для уборки, и желает получить обратно именно свое нефритовое богатство. Поэтому он сам отвозит свои оливки к жому, устраивает их в posto tranquillo, тихом месте, где сможет их стеречь, охранять от разбойников, ожидающих своей очереди. И наконец пристально следит, словно узнавая каждую в лицо, как все до последней пурпурной ягоды засыпают в жом, чтобы раздавить и перемолоть между гранитными блоками. И присматривает, как мякоть переливают в чан и перемешивают металлическими лопатками, согревая движением, чтобы щедрее капало масло на последней стадии spremitura, отжима. Потом пасту процеживают сквозь циновки, отбрасывают отходы, и теперь наконец масло течет свободно. Но крестьянин все смотрит, как его благословенное масло переливают в бутыли, которые он обычно закупоривает собственноручно, теми самыми руками, которые собирали оливки и подрезали деревья. Бутылями нагружаются его аре — трехколесная мототележка, — на которых крестьяне терроризируют проселочные дороги, или прицеп трактора. И он эскортирует свое масло к дому, подобно кавалерии крестоносцев, везущих добычу под багровеющим солнцем. Стоит мне чуть прищуриться, и трактор расплывается, а на его месте возникает конная телега, незаметно перенося меня на полтысячелетия назад. В долгие-долгие часы ожидания очереди к жому давильщик, хозяин, обслуживает клиентов. Жом построен по-деловому: цемент и ржавая крыша, местами земляной пол, гладкие белые плитки вокруг механизма. Но в дальнем конце устроен огромный очаг. Пылающие поленья приподняты, и раскаленный добела пепел падает вниз. Над мягким теплом этого пепла лежит старая решетка, рядом на укрытом клеенкой столе килограммовые караваи деревенского хлеба, нож с огромным лезвием, блюдце с грубой морской солью и очищенные дольки чеснока, рассыпанные между ветвями розмарина. У каменной раковины пристроен бочонок красного вина, а на сушилке стоят десятка три перевернутых вверх дном рюмок, ополоснутых под краном. Фермер, стерегущий оливки, прерывает свое бдение ради ритуальной трапезы. Он отламывает кусок хлеба, обжаривает над углями, натирает чесноком и розмарином, церемонно несет на руках к покряхтывающему прессу и несколько секунд держит под стоком. На хлеб капает густая масса, размятые, но еще не отжатые плоды. С теми же церемониями он доставляет сокровище обратно к огню, наполняет рюмку густым сытным вином этих мест. С нескрываемым удовольствием выпивает залпом, жадно съедает хлеб и, довольный, возвращается к своей вахте. Вся процедура может занять до четверти часа, а вскоре снова возникает нужда подкрепиться. Вот так мы, крестьяне с семьями и я, сидели, словно в приемной чародея. И говорили об оливковом масле. Я, в надежде навести мосты между Старым и Новым Светом, заговорила об Америке, заметив, что медики рекомендуют оливковое масло «экстра вирджин» для снижения вредного холестерина в крови. Все до единого уставились на меня едва ли не с жалостью, и я смущенно забормотала, что, по мнению американцев, вся «средиземноморская диета», «составленная из свежайших фруктов и овощей, сложных углеводов, пресноводной и морской рыбы и минимального количества мяса — щедро залитых свежевыжатым оливковым маслом и простым красным вином, — многие американские доктора считают ее самой здоровой в мире». Слушатели мялись и переглядывались, но я упрямо продолжала: — Конечно, всем известно, что такое питание предотвращает сердечные заболевания и ожирение, выгоняет свободные радикалы и продлевает жизнь. — Однако никто уже даже не притворялся, что слушает. Я чувствовала себя так, словно вздумала объяснять в раздевалке тренажерного зала, что поднятие тяжестей наращивает мускулатуру. Хозяин жома, подходя, услышал обрывки моего лепета. — Ah, signora. Magari se tutto mondo era d'accordo con noi. Ax, синьора, как бы я хотел, чтобы весь мир согласился с нами. Здесь тоже люди умирают от инфарктов, но чаще всего в своих постелях и далеко на десятом десятке. Слушатели захихикали. — Но, я вижу, вы знакомы с оливковым маслом. Рука у меня машинально потянулась к лицу. Неужели остались предательские пятна от вчерашнего ужина? — No, по, signora, — успокоил меня старший из присутствующих, — Пятен нет. Он имеет в виду вашу кожу. У нее, как мы здесь говорим, pelle di luna, лунный блеск. Ваша кожа светится. Е abbastanza commune qui, это довольно обычное дело у здешних крестьянок. Этот свет оттого, что они всю жизнь едят оливковое масло. Но разве в Америке есть оливковое масло? — Да, есть, по большей части привозное из средиземноморских стран, но я, к сожалению, не ела его всю жизнь. Зато с ранней молодости умывала им лицо. Смиренное откровение о тайнах моего туалета воодушевило всех. В теплом, винном, дымном углу у огня прозвучали шесть или семь рассказов. Повесть о бабушке, у которой лицо до самой смерти было нежнее попки младенца, перебила история о прабабке, носившей шляпу от солнца, умывавшей лицо оливковым маслом и розовой водой и скончавшейся в возрасте 110 лет через день после того, как на мессе ее кто-то принял за ее же внучку. Я купалась в этих историях и сочла, что вправе вставить слово и от себя. — А еще я делаю тесто из грубой кукурузной муки с оливковым маслом, накладываю на лицо и декольте как маску, а потом стираю. Вокруг зашумели, на меня посыпались новые gesti di bellezza, приемы красоты, как сказала одна из женщин. Чуть ли не каждый, включая мужчин, предлагал самый тайный, самый эффективный, самый древний рецепт для ухода за лицом и телом. Один требовал накладывать на кожу кожицу только что выжатых винных виноградин и оставлять их на час. Двенадцать дней подряд. Мне это показалось разумным, поскольку альфа-гидроксикислота, химический аналог фруктовой кислоты, удаляет мертвые клетки и используется для осветления и омоложения кожи. Однако в этом предписании содержались и дополнительные требования: те же двенадцать дней питаться только белым виноградом. Есть винный виноград, пить минеральную воду, отдыхать в постели. Детоксикация и очищение организма. И не только кожи. Мне кричали, что какая-то роскошная клиника в Альто-Адиже на границе с Австрией берет за курс такого лечения плюс ежедневный массаж в течение часа 10 000 долларов в неделю. Люди качали головами. Я внимательно прислушивалась к рецептам вечной молодости. Все они были забавны и поучительны, но один сразу завоевал мое сердце. Некий господин, представившийся как «доступный вдовец» восьмидесяти восьми лет, рассказал о своей матери: — Она прижимала к груди двухкилограммовый хлеб и отрезала ломти, все приближая нож к груди и подвергая серьезному риску источник пищи моего новорожденного брата. Отрезанные ломти окунала в свежее ослиное молоко. А когда они пропитывались молоком, брала все это в постель, ложилась плашмя, устраивалась поудобнее и накладывала размокший хлеб на лицо и на глаза, прикрывая затем льняным полотенчиком. Так она отдыхала до вечера, лежа в закрытой ставнями комнате, неподвижно, как мертвая, и поднималась только когда подходило время готовить ужин. Она проделывала это всегда, когда у нее наступали месячные, но это я, конечно, понял много позже, когда она передала свой рецепт моей жене. Я довольно скоро установил связь между ослиным молоком и недельной холодностью жены. — И что, красивая у них была кожа? — Красивее не бывает, сказал бы я. Ангельские лица, хотя нрав и не ангельский. Истинность обоих утверждений подтвердили единогласно. Проведя часок у огня, я попросила кого-то меня подвезти и вернулась к Фернандо около пяти часов. И застала его в той же позиции, что и оставила. Он прочно обосновался у камина. Никакого гриппа у него и в помине не было. Обычный кашель курильщика, драматизированный меланхолией. Венецианский принц, взбунтовавшийся против зимы, раскинулся на софе, обмотав шею тонким шарфом с бахромой и закутавшись в красное шелковое одеяло. Как же он ненавидел холод! А ведь темное время только начиналось, впереди еще не меньше четырех месяцев. Но я не сомневалась, что все будет хорошо. Разве не так сказала мне Флори? — Tutto andra bene, Chou-Chou, tutto andro molto bene! Все будет хорошо, очень хорошо, вот увидишь! Она не бывала у нас уже шесть или семь недель, с тех пор, как что-то случилось в семье, на которую она работала. Она теперь всю неделю оставалась в Читта делла Пьеве, только на несколько часов возвращалась домой присмотреть за хозяйством. Я ее ни разу не видела. По словам Барлоццо, она заскакивала совсем ненадолго, занятая делами той семьи. Я завела обыкновение оставлять ей записки в ее почтовом ящике. Через день-другой они исчезали, но она ни разу не ответила. Я по ней соскучилась. За три дня мы начисто обобрали оливки в роще. Каждая трудовая вахта длилась не больше пары часов в день, поскольку вокруг всегда сновала целая армия помощников, забиравшихся на деревья, чтобы забрать полные корзины, пересыпающих оливки в большие пластмассовые чаны для перевозки, выбиравших случайно попавшие веточки и листья. Я, отбыв свое на дереве, не уходила из рощи, а бегала вместе с остальными и около трех, когда работа заканчивалась, ехала на тракторе к frantoio. Пару раз заглядывал Барлоццо, но сам не собирал оливок и даже не особенно помогал. Пожимал руки, обнимал, расспрашивал о семейных делах, растирал оливки между пальцами, раскусывал, катал во рту, одобрительно кивал, изгибая поджатые губы уголками вниз — универсальная итальянская мина знатока. Я наблюдала за его вельможными посещениями, видела, как оживают люди вокруг него. И все же чувствовала в нем какую-то мрачность. Кто-то из женщин спросил о Флори: — Ей лучше? Наверняка речь шла о другой Флори, поскольку Барлоццо этот вопрос не понравился и он пропустил его мимо ушей. Если бы она спрашивала о нашей Флори, почему было просто не сказать правду, что она помогает семье, в которой работает, пережить трудное время. Нам-то он сказал? Но здесь он не ответил ни словом. Я видела, как он еще полминуты смотрел на ту женщину. А потом видела, как он отошел. Конечно, это другая Флори вызвала такое отчаяние на лице Князя. Конечно, другая, снова и снова повторяла я. Но когда он подошел ко мне, я, притворившись, что его целую, прошипела на ухо: — Сейчас же расскажи, что с Флори. Ti prego, умоляю! — Ne parliamo piu tardi, поговорим потом, — только и ответил он. Невинные слова, в которых звенел ужас. Я повторила их в уме. Ясно было, что сейчас он больше ничего не скажет, и я отошла от него. Я, как и вчера и позавчера, поймала попутку до дома и пошла нянчиться с меланхоличным принцем. Поднялась наверх сполоснуться и сидела в теплой ванне, пока не размякла, раскраснелась, заплакала. Как всегда со мной, грусть шла не от одной боли, а от всего, что накопилось, окружило меня стаей гарпий. Я тосковала по своим детям. И что-то было не так с моей синеглазой подругой. Что-то, может быть то же самое, было не так с Князем. Теперь я поняла, о чем он молчал: о своей тревоге за Флориану. И еще то, что притаилось в Фернандо. Но вишней на пироге стала сегодня весточка от Миши из Лос-Анджелеса. Миша состоит в основном из русской тоски. Письмецо предупреждало, что он хочет навестить нас в феврале. Только Миша способен отправиться в Тоскану в феврале. И, при всей моей любви к Мише, сегодня я не готова была принимать ни его проницательности, ни его вопросов, в которых всегда скрывался готовый ответ, ни его пристального наблюдения. Я так и слышала его голос: «Ах, Поллианна с глазами черного сахара, что ты сделала со своей жизнью?» Миша почти никогда не одобрял меня и повторял этот вопрос год за годом. Он меня любил, был моим рыцарем, и все же его доводило до изнеможения то, что он бесцеремонно называл моим «безрассудством». Сколько разговоров начинались с «если бы ты меня послушала»? Я с нетерпением ждала, как встретятся Миша и Барлоццо. Какая великолепная получилась бы парочка холерических пророков! Но теперь мне думалось, что с этими двумя плюс меланхоличный принц мне предстоит стряпать для конгресса мировых скорбей. А кроме них, пожалуй, несколько гарпий принадлежали и мне лично. Моей самоуверенности. Моей нелепой вере, что можно создать простую жизнь из одного только чистого, острого желания такой жизни. Когда я принимала ванну в одиночестве, Фернандо знал, что мне нужна не ванна, а одиночество. Он долго ждал, прежде чем подняться наверх с двумя рюмочками просекко на маленьком подносе. Я отмокала и плакала. Мы выпили холодного вина, а потом он вытер с меня ванильную воду льняным полотенцем цвета спелой пшеницы. Я без слов сказала все, что хотела сказать. И он, понимая, что молчу я не о трудном дне в оливковой роще, тоже помалкивал. Как я любила его за то, что он не расспрашивал, что со мной, верил, что лучше мне пока оставить это про себя. Заворачиваясь в халат, я спросила: — Ты голоден? — Нет, совсем не холоден. А ты?[4 - Снова игра слов. В оригинале — «голодная» и «сердитая». Английское «hungry» (голодный) итальянец Фернандо понимает как «angry» — сердишься (произносится почти одинаково). — Примеч. пер.] — Немного. — Почему? На что? Ты расскажешь, что случилось? — Не знаю, что случилось. Ничего не случилось. Все случилось. Восемь часов, и я голодна. — Ты холодна ко мне из-за времени? — Я привыкла в это время чем-нибудь подкрепляться. Что за вопросы? Я голодная. Естественное явление. Очень просто — я просто голодна. — Я не думаю, что холодность — е ип stimolo naturale, естественна. Холодность — это эмоция. Это эмоциональная реакция, отклик на кого-то или на что-то. Ну, скажи мне, к кому ты холодна? — Я просто голодная. Вернее, была просто голодная. Зачем искать глубокий смысл в таком простом явлении? — Я не ищу глубокого смысла. Я просто не понимаю, почему ты холодна. Совершенно не понимаю. Кстати, ты не голодна? Может, стоит что-нибудь поесть? Спустившись вниз, я увидела, что в камине ярко пылают дрова, а на чайном столике перед ним накрыт ужин. В комнате горели все свечи, а Фернандо возился в кухне, что-то доделывая и устраивая. Пахло жареным луком и маслом. — Фернандо, что ты готовишь? Чудесно пахнет! — Я готовлю лук. — Лук? — Это просто для запаха. Я же знаю, как ты любишь запах жареного лука. «Жаренный в сливочном масле лук пахнет домом» — не ты ли это говорила? Я не нашел, что еще приготовить, так что будет один лук, ладно? — Хорошо. Жду не дождусь! Он нарезал сухие кабаньи колбаски и положил их на тарелку с клином талледжо и несколькими крошками пармезана, поставил хлеб и грушевый мармелад, приготовленный в октябре, и еще мармелад из засахаренного имбиря. И торжественно вынес лук. Бутылка с просекко прислонилась к краю ведерка со льдом, а мы — друг к другу. Нам было хорошо вместе. Мы посмеивались над собой: надо же, так и не научились понимать чужой язык. — Ты знаешь пару, которая бы любила друг друга как мы? — Он разливал остатки вина. — Я, когда был маленьким, мечтал, чтобы рядом были люди, которые любят друг друга. Пусть бы они даже не любили меня, меня бы утешило понимание, что они действительно влюблены. — Вообще-то я знала одну пару, наверное, вроде нас. Я давно о них не вспоминала, но в детстве думала, что они прямо из сказки. И мне хотелось походить на них. — Кто это был? — Прислуга. Горничная или, может, экономка и садовник — в южной Франции, в Лангедоке, недалеко от Монпелье. Мне было двенадцать лет, одноклассница пригласила меня провести август вместе с ней и ее родителями, как она сказала, «на ферме». Рядом с городком Рокфор-сюр-Солзон. Это оказался великолепный дом, шато с башенками и целые гектары сада — совсем не то, что мне представлялось. Но там было несколько овец и маленький виноградник. И та пара — Матильда и Жерар — присматривала за нами с подружкой, когда ее родители на несколько дней уезжали развлечься или на работу. Думаю, мы с Изольдой были очень маленькими для двенадцатилетних, совсем не то, что нынешние девочки. Мы играли в театр, нарядившись в длинные шелестящие платья ее матери, и читали друг другу вслух «Фанни и Цезаря», лежа на солнышке и прикрыв ветками лилий наши не желавшие расти груди — упивались их запахом и видом, толкали друг друга ногами, и головы у нас кружились от восторга. Помнится, Изольда спросила меня, так ли приятно целовать мальчика, как дышать запахом лилий, и я ответила, что уже проверяла: вовсе не так. Сказала, что Томми Шмидт целовал меня изо всех сил, и не раз, но это и вполовину не так здорово, как нюхать лилии. С Матильдой мы без конца пекли тартинки с персиками и ломали их, еще теплыми, опускали неровные куски в глубокие белые чашки для cafe аи lait, поливали густыми сливками из пол-литровых бутылок и разминали большими суповыми ложками, а потом объедались сахарной масляной массой, пока не начинали задыхаться, и толстели, и становились сонными. Чуть не каждый день мы ходили с Жераром в сумрачную сырую известняковую пещеру на краю поместья, чтобы осмотреть и перевернуть круги зревшего там овечьего сыра. Иногда мы забирались в пещеру без него и толковали о менструациях или о том, как ненавидим сестру Мэри-Маргарет, похожую на ящерицу с черными усиками, и о том, что просто невозможно поверить, чтобы Христос избрал ее своей невестой. Но самое чудесное воспоминание осталось у меня о том августовском вечере, когда я одна осталась с Матильдой и Жераром. Не помню, как это вышло, почему-то Изольде пришлось поехать с родителями в Монпелье, а я попросила разрешения остаться. Матильда с Жераром жили на третьем этаже шато. Я бывала там однажды, когда они пригласили нас с Изольдой на чай. Очаровательная квартирка, там повсюду была бледная льдистая зелень от цветов и растений. Но летом они жили в «летнем доме», и вот туда они позвали меня ужинать. Они устроили себе жилье в одном из гротов, и, когда Матильда отвела в сторону полотняную занавеску у входа, мне показалась, что я вхожу в кукольный дом. Камень был светлый, как будто выкрашен розовой штукатуркой. И пахло там розами, и было прохладно. Обеденный стол и два стула, маленькая каменная раковина и дневная кровать, покрытая пурпурным мебельным ситцем, расшитым коричневыми шелковыми цветами. На каменном полу стояли миски, корзины дынь, картошки, лука, горшки с мятой — почти не оставалось места, куда ступить. Освещали грот только свечи, погнувшиеся и мерцающие в серебряном подсвечнике, слишком большом для стола, хотя мне казалось, что лучше не бывает. Рядом с гротом была печь — это странное на вид сооружение Жерар сложил сам и очень им гордился. В ней на вертеле жарился цыпленок, и сок капал в подставленную сковородку. На единственной горелке кипела кастрюля с рисом. Я смотрела, как Матильда готовится к ужину. Она стянула и повесила на вешалку джемпер и оценила себя в зеркале, прислоненном к каменной раковине. Омыла лицо, шею и декольте, намылившись тонким обмылком, лежавшим на полочке, как кусок хлеба. Вытряхнула на ладонь по капле из нескольких пузырьков, растерла между ладонями, согревая, и похлопала себя по отмытой коже. «Розовое, фиалковое и апельсиновое масло», — сказала она. Вытащила из ушей маленькие золотые колечки и вставила серьги с бусинками, похожими на крошечные подвески из голубого стекла. Они покачивались при каждом ее движении. Распустила волосы, расчесала и уложила снова, свивая тонкие длинные пряди в кольца и закрепляя черепаховыми шпильками. Остатки масла на ладонях она втерла в волосы. Она словно готовилась танцевать с королем. Или ужинать с королем — думаю, для нее это было все равно. Жерар совершил свой туалет снаружи, у плиты, умываясь водой из сосуда, похожего на купель для святой воды или на детскую ванночку — растрескавшуюся, облупившуюся и изумительную. Он вошел, и они приветствовали друг друга, словно не виделись долгие недели. Наверняка это было не напоказ. Они делали это для себя, друг для друга. Делали то, что делали каждый день. Меня очаровало, что они не скрывали передо мной своей близости, что позволили увидеть. Не помню, что мы ели, кроме куренка с рисом, нескольких сморщенных жестких оливок и, наверно, сардин — в то время я с ними была еще незнакома. Зато помню церемонию трапезы: как делили каждое блюдо, передавали тарелки и вино, выставляли все новые скромные лакомства. Она принесла гроздочки винограда и миску с водой, одну за другой ополаскивала гроздья и передавала нам. Потом подала несколько орехов — еще теплых, соленых, со сковородки, печенья с противня и засахаренные сухие фиги, срезанные с гирлянды, висевшей рядом с полотняной занавеской. Мы разговаривали, смеялись. Они мне рассказывали разные истории, я тоже рассказывала то немногое, что могла рассказать. Или что решилась рассказать. И мне нравилось молчание Матильды и Жерара — оно звучало для меня как улыбка. Больше всего мне нравились они сами. В том уютном свете свечей я второй раз за свои детские годы подумала, что знаю, какой хочу быть, когда вырасту. В тот вечер я знала, что хочу быть похожей на них. И в тот вечер я знала, что хочу быть похожей на нас. То есть я добилась чего хотела. Думаю, они и мы одного племени. И неважно, что на это у меня ушло полжизни. — Ты меня опередила, — сказал Фернандо. — Я никогда не знал, каким хочу быть, пока не появились мы. Вообще-то, мне кажется, так всегда получается. Невозможно стать теми, кем ты восхищаешься. Но если то, что тебя восхищает, уже таится где-то внутри тебя, они могут проявить это, вдохновить, вызвать наружу, как слова песни. Это мы и делаем друг для друга, верно? — Верно, это мы и делаем друг для друга. — Но разве девочкой ты не мечтала стать рок-звездой, балериной или хотя бы Катариной Сиенской? Не хотела разбогатеть? — Я всегда чувствовала себя богатой. И, повзрослев, поняла, что это правда. Но больше всего я мечтала что-то значить. Понимаешь, действительно что-то значить для кого-то. Хоть раз. Только один раз. И все равно, мне грустно, что почти никто из нас ни разу за всю жизнь не будет ужинать так, как Жерар с Матильдой, упиваясь вкусом еды, и вина, и любви. — А ты не знаешь, почему так, почему большинство людей этого лишены? — Может быть, потому, что в сумасшедшем поиске смысла жизни человек меньше всего думает о простоте. У Матильды с Жераром было так много, потому что у них было так мало. Время подходило к двенадцати, и я уже поняла, что, обещая поговорить позже, Барлоццо имел в виду не этот вечер. Мы поднялись наверх, прихватив с собой грелку-«священника». Этот шедевр сельского кузнеца представлял собой нечто вроде фонаря, в который засыпалась горячая зола. Фонарь висел на деревянной дуге, укрепленной на деревянном основании. Все это сооружение устанавливалось под одеяло, создавая основательный горб на территории кровати, и за двадцать минут согревало ее до готовности принять нас: дрожащего венецианского принца и меня. Я переставила «священника» на пол и забралась в согретую постель рядом с Фернандо, который с удовольствием притянул меня к себе и предупредил: — Только смотри, этой ночью меня не открывай. Не люблю, когда ты меня открываешь, стягиваешь все одеяло на себя. На языке Фернадо «открывать» означало «раскрывать». Честно говоря, в этом контексте я предпочитала именно «открывать». Там, где сходятся две культуры, открытиям нет конца. Сколько сражений разыгралось на поле этой кровати, между холмами и складками простыней? Сколько крошек просыпалось под одеяло от наших маленьких ночных пиршеств? Постель пахла пролитыми капельками красного вина и нами. Есть в жизни вещи, о которых молчат в других местах и говорят только в постели. Я обнимала принца, и принц обнимал меня. Он распустил шнурок, поддерживавший складки балдахина, и вокруг нас упали тяжелые красные занавеси. Мы очутились в освещенном свечой шатре, в облаке, пролетающем под луной. Он развязал завязки моей ночной рубахи, приподнялся на локте, гладя меня пальцами. Потом я сказала ему совсем тихо, шепотом, едва слышным за потрескиванием фитиля свечи: — Напомни мне поспрашивать, где в округе можно раз в месяц раздобыть ослиное молоко. — Jesu! 11. Декабрь поселился в конюшне — После операции прошло уже две недели, и скоро она начнет курсы послеоперационной терапии в Перуджийской больнице и во Флоренции. Врачи говорят, процесс остановлен, можно ожидать полного выздоровления. А пока ее друзья из Читта делла Пьевы настояли, чтобы она осталась у них. Они смогут о ней позаботиться, возить на процедуры, консультироваться с врачами. Те люди для нее родные. И они понимают, что ей нужно уединение. Она тосканка. Одно из основных прав рожденного здесь — право встречать свою жизнь и смерть один на один. В то утро лицо Барлоццо было как осколок гранита, разбитый и кое-как сложенный камень. Он сидел за столом и говорил о Флори. Излагал факты, все технические подробности, не оставляя места для вопросов, на которые не хотел отвечать. Я знала, что он не ответит. Я молчала и предоставила ему читать мои мысли. — Она сама решила поберечь вас. И не только вас двоих, всю деревню. Но, конечно, кто-то из больницы рассказал кому-то, а тот рассказал кому-то еще, и очень скоро здесь тоже узнали. А кроме того, вы с Флори знакомы совсем недолго. Что такое семь или восемь месяцев? — Он оглянулся на Фернандо, ища подтверждения. — Она не хотела вас тревожить. И главное, думаю, она и подумать не могла обременить вас. — Теперь его взгляд упал только на меня, — Знаешь, ты здесь не единственная, кому трудно поверить, что кто-то тебя по-настоящему любит. Она даст вам знать, когда будет готова. А пока любите ее, как ей нужно, а не так, как вам нужно ее любить. Князь высказал все, положил конец всяким спорам. Фернандо задал несколько обычных вопросов, и Барлоццо отвечал в двух словах, как будто время, отпущенное на разговор, уже истекло. Ясно было, что каждое его слово сверх сказанного — неохотная уступка. «Знаешь, ты здесь не единственная, кому трудно поверить, что кто-то тебя по-настоящему любит», — повторила я в уме. И эти слова связались с другими, прежними: «Я могу дать тебе почувствовать свою любовь, но ты не можешь сделать, чтобы я чувствовала себя любимой. Никто не может. А если ты станешь слишком стараться, я взбрыкну. Я в конечном счете дикарка». До встречи с Фернандо эти слова были моей сутрой, самонаблюдением, которое я прятала в захоронке тайных болей. Может быть, я тоже тосканка. Может быть, только тосканец понимает тосканца, и потому Барлоццо понимает меня так же, как я начинаю понимать его. — А ты? — спросила я Князя. — Ты любишь ее так, как ей нужно, или как нужно тебе? Серебро слез плавало в его глазах, как уклейки в черной воде, а он понимал, что я еще не все сказала. — Почему ты на ней не женился? Спасаясь от меня, он перевел взгляд на Фернандо, который успел тоже сесть к столу. — Почему бы нам не отложить этот разговор до другого раза? — предложил мой муж. — Я хотел бы об этом поговорить. Сразу, как только смогу. — Князь вымученно улыбнулся, открыл дверь и ушел. Фернандо хмуро ворошил поленья. Я видела, он недоволен моими расспросами. Но прямо сейчас у меня не было сил оправдывать себя и свои поступки. Я думала о том, что, раз уж нельзя увидеть Флори и поговорить с ней, я ей напишу. Я вырвала первые несколько листков из блокнота с кожаным корешком, в котором начала делать заметки для новой книги. Я купила блокнот в Ареццо, мне понравилась шероховатая на ощупь обложка из бумаги ручной выделки и украшавшая ее Мадонна Пьеро делла Франческа в розовых, зеленых и золотых тонах. В нем я смогу записать все, что чувствую, что думаю о ней и вообще обо всем, что ей может быть интересно. Может, я никогда не отдам ей записки, честно говоря, скорее всего, не отдам, но дело не в том, прочтет ли эту книгу Флори. Декабрь поселился в стенах конюшни. Промозглый холод и сырость глубоко проникли в душу старых камней. В доме было на десять с лишним градусов холоднее, чем на улице. Мы воевали с зимой с помощью огня, носков, горячего вина, и все это помогало, но не всегда и ненадолго. Каждое утро в предрассветных сумерках нас будил холод, вынуждавший нас, подобно горцам, двигаться или погибнуть. Вскочить и выбраться из кучи одеял в дыхание Сибири, на покрытый тончайшей изморозью пол. Даже церковные колокола звучали холодными похоронными голосами, так что казалось, будто по селению бродит замаскированная смерть. Мы поспешно одевались и начинали день. Фернандо разводил огонь, а я замешивала хлебное тесто и неслась наверх, чтобы поставить квашню между простыней и одеялом и обложить подушками — так была хоть слабая надежда, что тесто поднимется. Наша еще не остывшая постель была самым теплым местом во всем доме. Печь капризничала, нагревалась часами, а остывала в несколько минут, если в нее не поставить что-нибудь печься. Без этого весь жар исходил искрами и дымом. Понемногу огонь обогревал нижний этаж настолько, что можно было слепить из хлебного теста толстые круглые лепешки и поставить их у камина подходить во второй раз. Мы совершали зимний туалет: чистили зубы, споласкивали лица, а остальное к черту. У нас образовывалось ровно тридцать минут свободы, чтобы сбегать в бар позавтракать, пока хлеб поднимался, а печь прогревалась. Должна признать, в нашей зимней жизни были некоторые неудобства. Так или иначе, мы со скоростью вызванных по тревоге пожарных натягивали сапоги и куртки и неслись за своим капучино. Бар оставался прежним, добрая власть его богов не отступала перед непогодой и показаниями часов или календаря. В баре всегда можно было получить порцию сочувствия или храбрости. И обратно вниз, пока не остыли угли. Поставить в печь хлеб и включить компьютер. Холод не холод, а работать надо — подходил срок сдачи книги, а еще более срочными были консультации и заказные статьи. Я надевала перчатки Барлоццо, теплые рейтузы, княжеский шарф с бахромой и блаженствовала, сидя перед огнем в запахе горячего хлеба и с полным брюхом теплого кофе с молоком. Барлоццо принес нам обогреватель, здоровенную штуковину, которая несколько минут обдавала нас горячим сухим дыханием, а потом прожорливая на электричество тварь убивала компьютер, электродуховку и все лампочки и сама испускала дух. Однако поленница таяла с устрашающей быстротой, а дрова, по расчетам Фернандо, обходились дороже электричества, поэтому пришлось выбрать обогреватель. Надо было придумать способ им пользоваться. Методом проб и ошибок я выяснила, что, если духовка отключена, компьютер может работать одновременно с обогревателем. Но еле-еле, так что приходилось обходиться без освещения. Ну и ладно, кому нужен свет? Это тоже всего лишь неудобство, и я не желала делать из этого трагедию. Не спорю, бывали минуты, когда я мечтала о шубе из волчьего меха, но и так все неплохо. Я сочиняла остроумные тексты о мясных отбивных Адольфа и об уэльском виноградном соке и вспоминала удушливую нью-йоркскую камеру с паровым отоплением. Новое рабочее место мне нравилось больше. Мы обсудили, не разумнее ли снять офис, но эта идея прожила недолго, поскольку в неделю на еду, бензин и дрова мы отмерили себе 150 000 лир — около 75 долларов. Любые покупки или услуги сверх того требовали залезать в остатки наших сбережений. Я могла бы устроиться дома у Барлоццо или в баре, но тогда ради тепла мне пришлось бы поступиться приватностью. Да и вообще, до весны всего три месяца. И вот я, добровольная временная затворница в холмах Тосканы, отогревала пальцы между бедер. И писала об архитектуре раннего Ренессанса, о языческих праздниках, об охоте на кабанов и о единственно правильном рецепте пресного тосканского хлеба, о владыках Феррары, виноградниках Вероны и алебастровых каменоломнях Вольтерры и утешалась шумными звериными вздохами обогревателя, записями Паганини и Астора Пьязоллы, светом камина и свечей и бледным зимним солнцем, просачивавшимся сквозь желтые занавески. В Сан-Кассиано не было своего рынка, поэтому по пятницам мы с утра отправлялись на яркий шумный базар в Аквапенденте — за границу области, в Лацио, а по субботам — на живописный рынок в Сполето. Оба рынка достаточно хороши для маленьких селений, в каждом на столах и прилавках выставлены все богатства, рожденные щедрой тучной землей. Конечно, приезжали мы, чтобы купить еды, но порой я бродила по рынкам не столько ради покупок, сколько ради нескольких мгновений братства с местными крестьянами, ради сладкого воспоминания о жизни в Венеции, не стиравшегося со временем. Я слышу, ощущаю вибрирующий зов Касба, зов предков. Я иду все быстрее, еще быстрее, сворачиваю влево за сырной лавкой, прохожу мимо продавщицы пасты и наконец притормаживаю перед столом, накрытым так ярко, словно он ожидает кисти Караваджо. Крестьяне — истинные лавочники, грубые, сладкоречивые и насмешливые. Все они соблазнители, все из одного театра. Один выставляет напоказ шелковистый гороховый стручок или толстую пурпурную фигу, истекающую медовым соком из лопнувшей от жары кожицы, другой одним взмахом вскрывает маленький круглый арбуз-ангурию и предлагает ломтик ледяной красной мякоти на кончике ножа. Напротив арбузника другой взрезает бледно-зеленую кожуру канталупы, раскладывает розовые, как форель, ломти дыни на оберточной бумаге. А третий выкрикивает: «Мякоть этих персиков белее вашей кожи!» Живя в Венеции, я узнавала будничную жизнь, язык, местную культуру и историю, брала уроки у своих друзей на рынке и в винных барах. Но в Тоскане все уроки посвящены еде. Как с первого дня предупредил Барлоццо, для сельских жителей еда — главная тема жизни. Здесь не то что в Америке, где поход в ресторан раз в неделю — волнующее событие, где на празднике или званом обеде кто-нибудь представляет рецепт из купленной вчера кулинарной книги. Здесь обед и ужин — как месса, повторяемая дважды в день. Как-никак, здесь есть еще люди, которые сами растят и собирают свою еду или охотятся на нее. И зачастую все восхождение от невинности к совершенству совершается их руками. Возьмем домашних свиней. Люди присутствуют при рождении поросенка, нянчат и кормят его, выкармливают огромное хрюкающее создание, закалывают его, засаливают окорок и вымачивают в вине, подвешивают высоко под сводами амбара вялиться на тосканских ветрах. Даже теперь, когда у большинства нет ни желания, ни нужды проходить каждый шаг пути от поросенка до стола, наследие предков сказывается в отношении к обычной etto di prosciuto. — С какого места вам отрезать? Нарезать вручную или на машине? — Сладкая или соленая? Вялилась здесь? Далеко? Если это фриульская, слишком сладкая, я возьму nostrano, нашу. Сколько она зрела? Мясо влажное? Или сухое? Дайте попробовать. А теперь дайте попробовать вон ту. И, задумчиво прожевав, горестно покачав головой, заканчивают: — Che пе so, io? Dammi ип etto abbondante di quelloli. Откуда я знаю? Отрежьте мне сто граммов вот этой. И эти переговоры — лишь часть antipasto, закусок перед едой. Надо еще перепробовать сыры, переворошить овощи и травы, обнюхать, помять и ущипнуть фрукты. А еще хлеб. — Mi serve ипа pagnotta carina, non troppo cotta, мне нужен славный хлеб, не перепеченый. Нет-нет, этот совсем бесформенный. А этот еще хуже. Постучите этот по корочке, я послушаю. Eh, lo saprevo io, troppo croccante, так я и думал, слишком жесткий. Придется обойтись этим. — Которым? — Вот тем негодным со дна корзины. И все эти хлопоты ради одной трапезы. Эти танцы и диалоги повторяются каждое утро, а иногда, немногим короче, после полудня. Покупатель и продавец разыгрывают настоящую перепалку, тустеп знатоков, сопровождающийся надуванием щек, стальными голосами и пылкими жестами. Сплошной деревенский бурлеск. Раз я видела, как мясник, вздымая над головой перепутанные pagliata, внутренности молочного ягненка, еще истекающие бледной кровью и молоком, приговаривал: — Guarda che bello! Смотрите, что за красота! Потенциальный покупатель отбил удар: — Ну, если у вас сегодня ничего, кроме этого уродства, нет, придется взять. Следующий удар за мясником. — Как вы смеете говорить «уродство»! Сами вы уродство! — вскричал он, плюхнув paglalio обратно в керамическую миску. — Просто поразительно: дожить до такого возраста и ничего не понимать в качестве! — Я покажу вам, что я понимаю в качестве. Возьму эти второсортные paglalio и обжарю с чесноком и петрушкой. Добавлю пол-литра своего собственного белого вина, ложку густой томатной пасты и дам всему этому повариться piano piano три часа, пока весь мой палаццо не соберется у моих дверей, чтобы надышаться запахом, стеная от зависти. Sarebbe splendido. Получится роскошно. Принесу вам миску к 7:30, ждите! Мясник тонко улыбнулся, скрывая восторг. Он своего добился. В одно прекрасное утро я видела, как четырехлетний мальчик ныл из коляски, которую катила по рынку его бабушка, упрашивая ее дать еще кусочек фокаччи из бумажного пакета в корзинке. — Ма hai gia finito quello con il Gorgonzola? Ты уже доел кусок с горгонзолой? — Si, та ero troppo piccolo. Adesso пе voglio ипо con le cipolle. Dai, nonna. Да, но он был совсем маленький. А теперь я хочу с луком. Дай, бабушка. Она достала из пакета десятидюймовый квадрат хрустящего плоского хлебца и сказала: — Man gia, amore mio. Ешь, любовь моя. Я рассмеялась, представив, как бы эта бабушка попыталась утолить его здоровый латинский голод крекером с отрубями или упаковкой сухого завтрака. А бабушка уже катила коляску к пирамиде маленьких лиловых артишоков на нежных стебельках. Мальчуган, зажав фокаччу в одной руке и размахивая другой, свободной, заговорил: — Ма ti dico subito, sono stufo di quei carciofi fatti in padella. Ogni giorno. Carciofi in padella. Per carita, nonna, facciamoli fritti oggi. Только я тебе сразу скажу, я так устал от тушеных артишоков. Каждый день тушеные артишоки. Ну, пожалуйста, бабушка, давай их сегодня зажарим. Конечно, есть и стремление к переменам, но в том, что касается стола, традиции умирают трудно и медленно и, надеюсь, не совсем. Когда я наблюдаю их, принимаю в них участие, мне иногда вспоминается Калифорния. Я провела там восемь лет, с середины восьмидесятых годов. Работала журналисткой, писала о блюдах и винах во времена славной эпохи «новой» калифорнийской кухни. Конечно, она не была по-настоящему новой, а умело воскрешала прошлое. Приготовление блюд по сезону изобретено не на Западном побережье Америки. Я тогда много времени проводила с молодыми поварами, выпускниками кулинарном академии или практикантами в знаменитых кухнях. Среди этой молодежи было много ярких и горячо преданных своей работе. Конечно, попадались и такие, кто мечтал о собственном мифическом величии, вместо того чтобы гордиться благороднейшим наследием титула «шеф-повар». Эти гордились своими «Харлеями», носили сапоги из кожи аллигатора и портфели «Луи Вуиттон». Они же верили в собственные пресс-релизы и увековечили легенду, что «свежая, сезонная кухня» — новая идея, изобретенная в основном ими. Но таких было сравнительно мало, а остальные молодые люди питали истинную всепоглощающую любовь к еде, приходили в экстаз от горсти трав и вели бесконечную погоню за вкусом. Конкуренция тогда, как и сейчас, была чудовищная, закон побед и поражений диктовал (ошибочно, как я всегда считала), что единственный способ одному хорошему повару выделиться среди других хороших поваров — это приготовить самое экзотичное, самое шокирующее, невозможное блюдо, которое удивит пресыщенных гостей и удержит их от посещения соседнего заведения. Кто станет готовить натуральные, нежные зеленые бобы, запеченные до хруста, чуть блестящие от сладкого сливочного масла и сверкающие кристалликами морской соли, когда можно с тем же успехом растереть бобы с яблоком, смешать пасту с нарубленными устрицами, запечь все это в артишоках и подать с базиликом и сладкой кукурузой? Сколько раз я сидела перед художественно оформленной тарелкой, в которой продукты были так перемешаны и замаскированы, что я, сколько ни старалась, не могла их распознать. И пахло все это не лучше, чем бутафорская еда. Меня не восхищала ни паста киви, выдавленная из пластикового тюбика, ни сложная конструкция на пьедестале из пасты, на которой покоился ломтик баранины, на котором возлежала жареная груша, и вся эта пирамида поддерживалась копьями спаржи среди небрежной россыпи чечевицы и циннии. Я всегда предпочитала отправлять еду прямиком в живот, и мне казалось слишком утомительным разбирать натюрморт перед тем, как приступить к ужину. Тут всегда возникал момент подозрительности, вилка и нож зависали в воздухе, в задумчивости: вот эта красная лужица — это натертая свекла или вишня? А может, это свекла с вишнями — сплав, который я однажды получила в качестве гарнира к рыбе? И вот по мере того, как повара начали раскладывать пищу на молекулы, собирая из них все более оригинальные формы и субстанции, я все меньше удовольствия получала от своей работы. Почему так немногие из поваров и пекарей идут по стопам Элис Уотерс или, если взять севернее по побережью, Ларри Форджона? Вот сейчас мне хотелось взять в охапку всех этих мужчин и женщин, начавших свою поварскую жизнь с пуризма, и притащить сюда, побродить по этим рынкам, постоять перед плитой с теми, кто каждый вечер меняет меню в соответствии с этим утренним рынком и ничуть не дивится своему таланту. Они видят себя факельщиками, передающими дальше свое гастрономическое наследство, ставящими на стол хорошую еду, сохранившую собственный вид и вкус, следующими древнему, естественному, внутреннему ритму хорошей кухни, которая живет и процветает даже в самой скромной сельской остерии или траттории в любой части Италии. И никто из них не станет смешивать свеклу с вишней в рыбном бульоне. Кроме тех, кто отказался от своего наследства и уподобился некоторым калифорнийцам. Все эти годы путешествий ради желудка я, куда бы ни попадала, усваивала некоторые уроки. Еда в разных частях света так же связана с землей, как люди. Зерно определяет, какой здесь пекут хлеб: лепешки, которые быстро готовятся на огне, или на дровах, или на углях, или на торфяных брикетах, или мгновенно доходят на пару, или жарятся, пекутся. Местные травы и пряности, прорастающие в засуху и в крови так же верно, как на плодородных полях. Крестьянское хозяйство зависит от почвы, камней и воды. И от человеческих рук. И от прошлого. В любой культуре из каких-то фруктов, овощей или трав гонят спиртные напитки. И повсюду, даже в самых отдаленных местах, если есть свиньи и коровы, то найдется и местное сочное мясо, молоко. В Эльзасе — «фламкюхе», в Умбрии традиционный хлеб с салом в форме улитки и называющийся так же — lumachelle. И разве можно представить американскую еду без ветчины и сыра? Равиоли — это ни больше ни меньше как «креплах», пельмень с начинкой, родственный canederli, клецкам из Альто-Адидже, пограничной с Австрией области Италии. А когда мы не грызем мясо, наша раса выживает на кашах — зерно, любое зерно, размягченное в воде. Римляне называли ее puls, от этого слова произошли polenta, pulse, pablum — но все это та же сытная каша. Происхождение еды можно проследить и даже попробовать историю на вкус, когда меню предлагает, например, жареную поленту с arugula pesto — иначе говоря, овсянку с зеленью. Кухни мира — отражения и повторы, как любая музыка, великая или простая, создается из тех же восьмидесяти восьми клавиш. Тот же естественный обычный ритм, который практикуется в здешних ресторанах, живет и в домашних кухнях. Никому не приходится особенно терзаться сомнениями: что приготовить на ужин. День сам подскажет. Не только время года, но и погода и местные условия. Прошли ли дожди, светило ли солнце достаточно жарко, чтобы уже созрели красные перцы, или еще день придется жить на желтых бобах и крошечных молодых картофелинках? Здесь бедняки питаются много лучше, чем богачи в Америке. И я спрашиваю себя — сливая воду с вареной картошки в миску, чтобы замесить на отваре хлеб, или собирая сок с жаркого на вертеле в сковородку с картошкой, или протушивая черствый хлеб с травами в масле на заправку для супа, — что значит быть бедным? Думается, я научилась жить в нужде не хуже, чем в изобилии. В сущности, подход в обоих случаях один. Штука в определении abbondanza, изобилия. Для нас изобилием стала giara свежевыжатого масла, намного меньше вещей, намного больше времени. Я не забывала рассказа Барлоццо о старых временах, когда «копить» означало собрать три мешка каштанов вместо двух. Некоторые мои калифорнийские знакомые копят совсем иначе: 1000 квадратных футов белокаменной кухни с тремя духовками, двумя посудомоечными машинами, двумя холодильниками, камином, баром, душевой и раздевалкой для поваров. В тосканской жизни больше простоты и ясности. Кроме того, разве может считать себя бедняком человек, у которого в саду есть дровяная печь? Даже в эти морозные месяцы мы не отказывались от уличной кухни, хотя и помнили, что для экономии дров нужно использовать ее как можно эффективнее. Мы растапливали ее раз в неделю и готовили зараз сколько могли: хлеб, focaccie, жаркое, тушеные корнеплоды. А в остатках жара пекли груши и яблоки, грудой лежавшие в амбаре, или ставили разбухать сухие фиги и чернослив, щедро засыпав их крошевом коры корицы и залив vin sanlo. А потом каждый день и каждый вечер разогревали порцию того, чего нам хотелось, в кухонной духовке. Все бы хорошо, если бы не вопрос хранения этих пахнущих дымком лакомств. Наш холодильник был немногим больше мини-бара в номере отеля. Но я уже решала такие проблемы. Когда мы с детьми жили в Колдспринг-на-Гудзоне, у нас был каменный домик, домик садовника на краю парка. Он был замечательным и миниатюрным, и все в нем было в том же масштабе, в том числе холодильник. Зимой мы полдня в воскресенье пекли и стряпали, а потом складывали все в багажник старого «Пинто». Кастрюли тушеной говядины, курицу, клецки, красный перец, фаршированный сардельками и хлебом, мясо, запеченное в рулетах из бекона, кукурузный пудинг, горшочки с картошкой и эмменталем или со шпинатом в сметане — все складывалось, как головоломка, тесно и аккуратно, в мой передвижной холодильник, и наше пропитание составляло мне компанию, когда я каждый день ездила на работу, молясь, чтобы не случилось оттепели. Я рассказала об этом Фернандо и предложила: — Почему бы не хранить готовую еду в сарае? — Потому что ночью ее сожрет местное зверье. — Не сожрет, если мы устроим кладовку. Кирпичи, бревна, камни — все сгодится. Я приготовилась к жаркому спору, но он сразу согласился: — Va bene, ладно. Мы с Барлоццо устроим что-нибудь ближе к вечеру. Ему эта мысль понравится. И еще он вчера сказал, что хочет поговорить с тобой насчет Рождества. Я, пожалуй, не хотела говорить о Рождестве. Для меня праздники по расписанию выглядят подделкой. Я предпочитаю устраивать маленький праздник каждый день в честь чудес дня насущного. Большие спектакли выбивают меня из колеи. Они кончаются. А когда они кончаются, чувствуешь себя скорее измотанным, чем освеженным. Меня вполне устраивала моя обыденная жизнь, и я предпочла бы продолжать ее и на Рождество. Мне хотелось развести огонь, испечь хлеб, сбегать позавтракать в бар, приготовить отличный обед и съесть его с Фернандо и Барлоццо, почитать и подремать у огня, побродить по лесу и по промерзшим полям, задыхаясь до боли от холода и красоты черной звездной ночи. А потом согреть руки о чашку горячего вина со специями и посидеть в баре с друзьями и соседями, которые, конечно, рано или поздно соберутся в баре. Мои дети отмечали Рождество с родителями своих супругов, так что, возможно, в моей решимости была доля бравады — пришлось узнать и понять, что праздники лишаются доли радости, когда дети вырастают и живут своей сложной взрослой жизнью. Я знала, что оба собираются летом провести с нами два месяца, и это помогало, но не очень. И еще мне хотелось повидать Флори. Я послала ей с Барлоццо записку, спрашивала, нельзя ли к ней заехать. Она не ответила. В конце второй недели декабря каждая деревушка и borgo чествовали новое масло. Костры на сельских площадях, огромные решетки, на которых поджаривался хлеб и колбаски, цельные поросята, насаженные на вертела, самодельные горелки для разогрева красного вина, аккордеонисты, дуэты на мандолинах, mangiafuochi — глотатели огня, паяцы в средневековых костюмах, гадалки на Таро в шелковых юбках, предсказывающие будущее, и епископы в шелковых одеяниях, благословляющие масло и души, которые ему предстоит питать. Языческие обряды, священные ритуалы сплетались в тепле длинных языков пламени. Сельские праздники — это лекарство. Сладкая микстура от однообразия крестьянской жизни. Мы вместе со всем Сан-Кассиано собрались в Пьяццу на sagra dell’olio nuovo, праздник нового масла. На мне бриджи из саржи, сапоги для верховой езды, белая шелковая рубаха с высоким тугим воротником, мягкая кожаная куртка цвета сладкого вина, волосы подобраны под коричневый берет. Черная ночь пахнет дымом и свежим снегом. Мы выскочили из грузовика Князя в праздничную тосканскую субботу. Толпу составляли, казалось, человек пятьсот, хотя население деревни насчитывало всего семьдесят пять. Мы в темноте прошли к муниципальной стоянке, где разыгрывалась sagra. Вышли на свет. Первое, что я увидела, — paiuolo, котел на высоком костре, не хватало только ведьмы. В нем варились бобы, красные бобы borlotti с опаленной свиной шкуркой, с шалфеем и розмарином, с цельными головками чеснока. Все это кипело в бульоне из томатов и красного вина. Две длинные решетки-гриль были установлены над золой от оливковых ветвей и виноградных лоз. Толпа теснилась вокруг, дожидаясь, пока поджарится хлеб, который скоро превратится в bruschette. Вперед вышел человек с корзиной хлеба, нарезанного дюймовыми ломтями. Ловкими быстрыми пальцами он разложил хлеб на одной, потом на другой решетке, наклоняясь над ними, чтобы достать до дальнего края. Над горячей золой хлеб зажарился в одну минуту, и ему пришлось бежать к первой решетке, переворачивать ломти щипцами, словно сросшимися с его рукой, как инструмент с рукой хирурга. Собственно, щипцов было двое, и он действовал ими попеременно, не теряя ни секунды. Он словно играл на маримбе, туда-сюда, пританцовывая вдоль решетки в плавном захватывающем глиссандо. Когда хлеб слегка обжарился с обеих сторон, он переложил куски на противни ресторанного размера. Вступил второй танцор, поливавший горячий хлеб густым зеленым маслом из двухлитровой бутыли, которую держал высоко над противнем. Третий танцор, следом за вторым, посыпал ломтики морской солью, ее жемчужные крупинки таяли, как лед на сковородке. Едва он покончил с одним подносом, кто-то передал его в толпу, за ним другой, весь хлеб разобрали, и мастер маримбы вновь начал свой танец. На ящиках для золы было устроено что-то вроде просцениума. Жюри дегустаторов составляли четверо джентльменов, восседавших за покрытым белой скатертью столом. На столе стояли шесть прозрачных стеклянных бутылок, наполненных каждая маслом из одной из общин и помеченных этикетками с номерами. Перед каждым дегустатором выстроился ряд маленьких рюмочек, и они приступили к снятию пробы, торжественно, как на аукционе бургундского. Я прикинула, что средний возраст дегустаторов — около девяноста. Все были в шапках от холода, в основном в типичных colbacco, отороченных кроличьим мехом шерстяных шапках с ушами. В их стаканчики разлили первое масло, и все четверо опустили в них свои сморщенные старые клювы, вдыхая аромат. Они рассматривали масло на просвет на фоне фонарей парковки и записывали свои впечатления на желтых листках. Они пробовали его, порой пили. И опять записывали впечатления. Вина на помосте не было, и я понимала, что это приведет к скорому окончанию зрелища. И в самом деле, шесть разных масел разлили, обнюхали, попробовали, выпили и оценили в шесть минут. Под громкие крики и свист толпы объявили победителя. Им единодушно признали масло из Пьяццы. Барлоццо уверял, что только оно и было представлено, что во всех бутылках одинаковое масло, а эти старцы не различат, даже если им подсунуть масло из Паллия. Или, если на то пошло, из Греции. Тем не менее он подошел поздравить судей и владельца жома. Его любовь к соседям столь же несомненна, как притворный сарказм, которым он ее прикрывает. Общее внимание вновь обратилось к помосту, с которого мэр объявлял победителей местной лотереи, на доход с которой должны были побелить изнутри капеллу Святой Агаты. Приз внесли на помост на мускулистых плечах восьми здоровяков, и при виде четырех целых мортаделл по двадцать килограммов каждая народ завопил от зависти. Первый приз составлял две мортаделлы, второй приз — одна целая мортаделла, третий приз — половина колбасы, а четвертый — вторая ее половина. Мандолины подыгрывали глуховатому голосу, проклинавшему коварство любви, а мы подбирались к вину, которое почти кипящим разливали из кувшинов в пенопластовые стаканчики. Держа их обеими руками и осторожно прихлебывая, мы быстро согрелись. Нашли места за общим столом, все порознь. С одной стороны меня теснил знакомый мясник, на котором сегодня не было ни тесака, ни пояса, а с другой — римлянин, рассказавший, что каждый год приезжает на автобусе на этот праздник с тридцатью пятью другими римлянами. Соседи по столу поддразнивали его: к чему становиться городским пижоном, когда здесь, в Пьяцце, жизнь так прекрасна. Это не ирония и не сатира, они искренне старались убедить римлян в том, во что верили сами. По столам передавали новые bruschette и кувшины с вином из бочек, а там и бобы, переложенные в белые пластиковые миски. Их запах еще подстегнул наш голод. — Eviva е fagioli! — вопили едоки, словно при виде золотых самородков. — Да здравствуют бобы! Протушенные в старом котле, разбухшие шелковистые бобы давали взрыв вкуса во рту, а потом утешали, почти как поцелуй в затылок. Кусок хлеба, ложка бобов, вино, и каждый глоток и кусок украшал собой другие. Бобы и хлеб, масло и вино. «Так что же такое бедность?» — снова спросила я себя. В канун Рождества гудок Барлоццо в 3 часа ночи позвал нас в Норичи на охоту за черными алмазами. За трюфелями. Здесь, в юго-восточной части Умбрии, недалеко от Абруццо, эти таинственные клубни растут не слишком глубоко под камнями дубов, орешника и берез. Местный фанатик трюфелей по имени Вирджильо — старый приятель Барлоццо — должен был отвезти нас в холмы. Мы встретились в назначенный час в назначенном месте. Он, завернувшись в традиционную черную накидку trifolau, охотника за трюфелями, в щегольски заломленной узкополой кожаной шляпе выглядел полной противоположностью одетому в камуфляжную куртку Князю. Мы оставили грузовик в поле и перебрались в пикап Вирджильо, устроившись среди мотков веревки и пустых винных бочонков. Они с Барлоццо, сидевшим в кабине, отпили из бутылки граппы и передали бутылку нам. В самом начале похода Вирджильо рассказал, что копает трюфели уже шестьдесят лет, что теперь он чует их даже в холодную погоду, лишь бы земля не промерзла. И что его собака, Марияроза, можно сказать, лишняя. — Я видел поколения отличных натасканных на трюфели дворняг и у каждой учился. Последняя до Мариярозы умерла в восемнадцать лет. У нее нюх притуплялся с возрастом, а у меня обострялся, как будто передавался от нее ко мне. Так что, когда она умерла, я решил было продолжать один. Это пока за мной однажды не увязалась Марияроза. Маленькая умная дворняжка. Такой и должна быть хорошая собака для поиска трюфелей. Она мне вернее жены, — закончил Вирджильо, как видно утомившись столь продолжительной речью. Барлоццо, словно заразившись от Вирджильо, отвечал на наши вопросы односложным ворчанием, а то и вовсе пропускал мимо ушей, глядя вдаль. Или просто рядом с Вирджильо его манеры стали заметнее? Мне в тот синий предрождественский рассвет было не до того. Мы бродили по таинственным холмам, где некогда жили святые и змеи, и шепот снега прерывался только нашими шагами, дыханием и карканьем какой-то птицы. Ма-рияроза вдруг застыла у корней дуба, принялась их обнюхивать. Потом залаяла с подвыванием, заплясала от восторга, хлопая ушами на ветру. Марияроза нашла трюфель. Вирджильо успокоил ее, и она только скулила с придыханием, пока он, опустившись на колени, совочком бережно расчищал корни. Потом он взял в руки инструмент, похожий на лопату, но землю снимал по чайной ложке, всякий раз ощупывая ее тонкими, чуткими пальцами без перчаток. Наконец он извлек трюфель, стряхнул черную густую землю и осторожно опустил в полотняный мешок, висевший у него на груди. Еще раз ощупал это место, прикопал его и благодарно похлопал по земле ладонью. Он ткнул Мариярозу носом в место, где был найден трюфель, ласково обнял ее и достал из кармана печенье. Награда. С небольшими вариациями это магическое действо они с Мариярозой повторяли четыре, пять, шесть раз, а потом он объявил, что пора завтракать и что он нас приглашает. Он передал Барлоццо мешок, позволив нюхать и осматривать трофеи, и мы обступили его, вопя и постанывая от восторга, перечисляя блюда, которые наша добыча украсит в ближайшие недели. — Calmatevi, — посоветовал Князь. — Успокойтесь. Увидим, сколько нам достанется, когда их взвесят и оценят. Мы уселись за столом в маленькой остерии. Заняли последний свободный столик. Заведение было битком набито охотниками. Большинство разделись до шерстяных нижних рубах, чувствовали себя как дома в этой дымной, обогретой кухонным паром обители, отдыхая после сражения, литрами поглощая красное вино, обставившись бифштексами или мисками густого супа и тарелками с горами пасты. Было самое начало девятого. Но мы и сами вышли из дома в три утра и, так же как они, с тех пор бродили по холмам, так что, кажется, заслужили ранний завтрак. Мы начали с frittata di tartufi — плоского, тонкого, как бумага, омлета, почти оранжевого от желтков яиц, какие несут вскормленные кукурузой курицы. По всей поверхности просвечивали жирные черные кружки ароматных трюфелей. В сущности, яйцо здесь служило всего лишь золотистым масляным средством доставки трюфелей к столу. Я потянулась за первым глотком вина, но Князь меня остановил. Разрезав большой круг омлета на четыре клина, он искусно и торжественно раздал их и приказал: — Ешьте сразу и с закрытыми глазами. Я чуть не вскочила со стула, ошеломленная невероятным вкусом яиц с диким грибом и сладким сливочным маслом. Фернандо честно жмурился, пока Князь не разбил чары, провозгласив с поднятым стаканом: — Виоп Natale, ragazzi! Доброго Рождества, ребятки! Даже Вирджильо, кажется, был тронут нашим восторгом и пояснил: — Это единственно правильный способ готовить трюфель. Яйца нагреваются на медленном огне, так чтобы остались еще мягкими, в хорошем сливочном масле. И как раз когда они готовы затвердеть, поверх разбрасывают ломтики трюфелей, сколько удалось купить или украсть. Сковородку на несколько секунд накрывают, чтобы трюфели прогрелись и высвободили силу. И на сковородке подают на стол. Но это еще не все. Нужно соблюдать и другие правила: никакого вина, пустой желудок, зверский голод, хорошая компания или вовсе никакой. Это как заниматься любовью: чего-то одного не хватает, и все становится механическим, скучным, как яичница с картошкой. Пожалуй, дело не в том, что Вирджильо молчалив. Он просто не болтает попусту, чтобы потом попасть прямо в суть. Мы подъехали к «палаццо Барлоццо» уже в сумерках. Деревня спала под туманами. Я остановилась на краю сада, глядя, как ее окошки одно за другим загораются золотом. Фернандо с Барлоццо обсуждали дальнейшие планы, но я не вслушивалась. Я послала Князю воздушный поцелуй и пошла наверх, мечтая о горячей ванне. И увидела дерево. Шестифутовое вечнозеленое дерево в джутовом мешке прислонилось к стене спальни, еще одно у входа и еще на площадке. Всего их оказалось пять штук, и вся конюшня восхитительно пахла лесом. Фернандо, вошедший следом, хитровато посмеивался, глядя, как я открываю его дары. — Я попросил vivaio доставить их утром. Оставил ему ключ и бутылку вина. Правда, здорово? После Крещения высадим их на дальнем краю сада, будет очень красиво. Самый лучший подарок, какой я сумел придумать. Un gesto simbolico, символический жест, пожалуй. Мы пересадим их, как пересадили самих себя. Я крепко, долго поцеловала его, потом еще раз. Мы искупались, немножко отдохнули и спустились вниз, чтобы открыть бутылку вина, но обнаружили, что Князь уже тут как тут, развел огонь и поставил в ведерко ужасное газированное вино, которое называет vin da festa, праздничным. Высокая пушистая серебристая ель, пригибая макушку под слишком низким для нее потолком, стояла в чугунной стойке перед кухонной дверью. — Я не знал, куда поставить, так что пока пусть постоит здесь. Знаю, ты сейчас станешь кричать, зачем я погубил дерево, но у меня очень долго не было настоящего Рождества, и на самом деле я срубил ее для себя, а сюда принес только потому, что у вас просторнее, — ухмыляясь, проговорил он. Я заверила его, что это великолепно, и вдруг сама почувствовала, что Рождество — настоящее, и Фернандо, должно быть, тоже почувствовал, потому что бросился к сараю за украшениями из Венеции. Поиски оказались тщетными, и мы решили, что коробка осталась в грузовике у албанцев, но это не так уж важно, раз есть сами деревья и они прекрасны. Мы сидели в нашем собственном лесу, только нам троим принадлежали кислое вино и огромная темная ель и ее родичи, украшенные только отблесками огня, опьяняющие запахами наш маленьким приход, опьяняющие нас. Мы сидели как зачарованные, почти не разговаривая. Я думала о том, что не испекла ничего сладкого: ни имбирных пряников, ни засахаренных слив, ни пирога, не сделала ни жаркого, ни праздничного глинтвейна. Никаких подарков, кроме деревьев и трюфелей. Не было ни агонии покупок, ни усталости, ни натянутых любезностей, раздаваемых вместе с гоголем-моголем. Хорошее Рождество. Я попробовала протиснуться мимо большой ели на кухню, отыскать хоть какое-то угощение для мужчин, но тут Барлоццо сказал: — Мы должны быть у Пупы к восьми, а уже семь, так что не пора ли нам в бар? Да, кстати, Флориана передает наилучшие пожелания и что у нее все хорошо. Мерри Кристмас, — гордо произнес он по-английски с бедуинским акцентом. Кажется, мне начинало нравиться, что он высказывает только половину того, что чувствует, а об остальном предоставляет догадываться. Настоящая брускетта: что это такое и как произносится Большинство иностранцев в Италии произносит слово «брускетта» — bruschette — неправильно, вызывая порой огорчение, но чаще смешки официантов и соседей-итальянцев. Но, как его ни называй, простой сельский хлеб, нарезанный не слишком толсто и слегка поджаренный над золой, спрыснутый свежайшим оливковым маслом и присыпанный морской солью, — исконная гастрономическая радость сельской жизни Тосканы. В конце лета его очень украшают нарезанные свежие помидоры или жирный зубчик чеснока, если натереть им горячий хлеб. Но тосканские пуристы скажут вам, что лучшие bruschette состоят из хлеба, масла и соли. Чтобы приготовить bruschette дома, найдите (или испеките) плотный хрустящий хлеб, нарежьте его ломтиками толщиной не более полдюйма, положите на горячую жаровню или подержите над углями, слегка обжарив с обеих сторон. Спрысните горячий хлеб маслом, посыпьте морской солью и подавайте немедленно в качестве закуски или, еще лучше, как отдельное блюдо со стаканом красного вина. 12. Ужин практически из ничего Явился мрачный январь. Но мы уже так приспособились к зиме, уловки, помогавшие бороться с холодом, были так отработаны, что казалось, в доме тепло. Фернандо продолжал читать и работать над «туристским проектом», а я писала, редактировала и опять писала. Деревня застыла в тихой меланхолии. Даже бар как будто впал в спячку, пробуждаясь немного только ранним утром да на время aperitive. Все оправлялись от излишеств, начавшихся в сентябре с vendemmia, продолжавшихся при октябрьском сборе каштанов и буйных грибных фестивалей, от сбора оливок в ноябре и начале декабря и от кульминации в милых нешумных обрядах сельского Рождества. Теперь наступил долгий приятный отдых. На вечера по пятницам собиралось меньше народа. Собственный камин и телевизор представлялись соблазнительнее десятиметровой прогулки до бара, но мы упорно поддерживали ритуал до того вечера, когда не застали в баре никого, кроме Тонино, углубившегося в планирование субботних уроков в школе. Мы твердо решили, что не станем ужинать дома, загрузили наши корзины обратно в машину, проехали до видовой площадки на дороге к Челле, позволили себе роскошь не выключать обогреватель, приоткрыли окно и принялись за еду. Старый «БМВ» превратился в импровизированную столовую. В багажнике всегда была наготове корзина с винными стаканами — два наших самых красивых плюс две крошечные рюмки из богемского резного хрусталя, салфетки, вырезанные из уцелевших частей нашей любимой скатерти, коробочка со столовым серебром, штопор и добрая бутыль красного вина — после употребления немедленно заменявшаяся, — фляжка с граппой, испанский складной нож с костяной ручкой, кисет с морской солыо, маленькая сине-белая керамическая мельница для перца, разные тарелки, пластмассовая бутылочка жидкости для мытья посуды, два льняных кухонных полотенца и бумажные полотенца. Согревшись, мы отключили отопление, закрыли окно и открыли вино. Снег падал, свиваясь за окнами в плотные занавеси. Сняв крышку с кастрюли колбасок, тушенных с белыми бобами, шалфеем и томатами, мы решили есть из общей посуды. Ели жадно, откапывая куски колбасок и угощая друг друга. Еще была половинка бисквитного коржа, разрезанного вдоль и промазанного абрикосовым джемом, а сверху украшенного ореховым кремом. Мы разрезали бисквит испанским ножом, подровняли, потом еще немножко подровняли, пока не остался один клинышек странной формы. Нечего жалеть, сказали мы и доели. И запили граппой из богемских рюмочек. Однажды вечером мы уговорили Пупу закрыть заведение и поужинать вместе с Барлоццо у нас дома. За супом из сессi и farro Барлоццо заговорил о la veglia. Когда-то так назывался обычай, позволявший крестьянам и их семьям собираться вместе в разгар зимы. Крестьянские хозяйства зачастую разделяло несколько километров, поэтому зимой соседи виделись по предварительной договоренности. La veglia не только помогала утолить голод сравнительно обильным ужином, но и удовлетворяла потребность в общении. — Люди пробирались по снегам, неся все, что сумели наскрести в кладовых, — рассказывал Князь. — Кто приносил обрезок прошутто, кто пойманного на заре в силки дикого зайца, кто ягненка, кто часть охотничьей добычи, и все приношения складывались в котел над пылающим огнем. Капуста, картошка, травы, остатки вина и капли масла сдабривали жаркое, которое называлось scottiglia. И пока все это дружно тушилось, люди грелись у огня, передавая из рук в руки круглодонную флягу, в которой в золе вчерашнего огня тушились белые бобы с травами, маслом и вином. Каждый выливал немного бобов на толстый кусок хлеба, запивал собственным вином. В ожидании ужина по очереди декламировали Данте или рассказывали истории о привидениях. Здесь старики передавали молодым то, что когда-то узнали от своих стариков. А когда последняя крошка la scottiglia была доедена, а винные фляги пусты, как барабаны, хозяин, если мог себе это позволить, выкатывал из золы печеные картофелины и давал каждому из детей в карман, чтобы греть руки на долгом пути к дому через морозные холмы. Картошку полагалось оставить на завтра и утром съесть, размяв с горячей водой или капелькой молока. Я всегда съедал свою картофелину, лежа в постели: обдирал шелуху и ел, как яблоко. Я так любил картошку, что не мог дождаться утра, хоть и знал, что заслужу сердитый взгляд матери, когда буду завтракать кофе с молоком. — Вы, должно быть, по тем временам неплохо жили, — заметила Пупа. — У нас еды вообще, почитай, не было. Там, где я жила, la veglia выглядела по-другому. Все собирались у огня, чисто вымытые, в свежих рубашках и платьях. Поднявшееся хлебное тесто ставили в madia, шкаф для выдержки теста, а в очаге закипал чайник. Хозяйка дома приносила тесто из madia, клала в самую большую свою миску и ставила на стол перед огнем. Каждый отрывал немножко теста и катал между ладонями, раскатывая в короткие тонкие шнурки вроде грубой пасты. Каждый кусочек пасты осторожно обваливали в блюде муки из твердой пшеницы и клали на поднос. Так продолжалось, пока все тесто не превращалось в пасту. Тогда с подноса ее пересыпали в кипящую воду, а когда она всплывала на поверхность, вынимали шумовкой и складывали в ту же миску, заранее согретую. На дно ее наливали чуточку хорошего масла и щедрую горсть тертого сыра пекорино. Чашка бульона, немного сыра, еще несколько капель масла, еще бульон и перец, только что намолотый нетерпеливыми руками. Потом все перемешивали и раздавали деревянной лопаткой. Мы называли это лакомство pizzicotti — щепотками. Ужин, сделанный, почитай, из ничего. — Это было в войну? — заинтересовалась я. — Что именно? — Ну, когда вы варили «щепотки» и устраивали складчину из крох мяса, чтобы приготовить ужин. — Нет. То была не война, то была жизнь. Даже хорошие времена были не слишком хороши, — сказал Барлоццо. — По правде сказать, обычно мы выкручивались, но приходилось исхитряться. Пока земля еще не промерзала, мы собирали все, что могли: травы, дикий лук, каштаны, фиги, грибы, ягоды. И всегда немного откладывали, сушили или консервировали на зиму. А если в садах не хватало паданцев, совершали налеты при луне. Так что у нас бывали и груши, и яблоки, и вишни, персики, сливы, а случалось, и айва, хурма, гранаты. И тут мы пировали, упиваясь спелостью, всасывая сладкий сок изобилия, но кое-что откладывали на потом. Сохраняли до других, не столь сладких времен, которые всегда наступали. И то же самое с тем, что выращивали сами. У нас был виноградник, и мой отец и дяди делали крепкое красное вино, без которого жизнь impensabila, немыслима. Оно было для нас пищей, как хлеб, как кофе, который мы чаще всего варили из трав и кореньев. Мы сушили помидоры, белые бобы и кукурузу, чтобы смолоть в желтую муку. Ни у кого из нас не хватало денег на покупку того, что было нужно или чего хотелось, и мы жили взаимопомощью, менялись, давая другому то, чего ему не хватало, и все, что мы сумели вырастить, собрать, подстрелить или украсть, переходило из рук в руки. Но менялись не как попало. Были правила, твердые и постоянные, их все уважали. Двухлитровый кувшин вина пастух выменивал на двухкилограммовый круг молодого сыра. Если могли, мы приносили пастуху ужин, а на следующее утро возвращались, неся в кастрюле мягкую, как сливки, рикотту, которую он только что сварил из молока вечерней дойки, добавив немного утреннего молока. Но больше всего я радовался, когда пастух выносил ту же кастрюлю, полную сыра. А банки и котелок для варки консервов были семейной драгоценностью. Мой отец сказал бы, что банки с консервами выглядели куда наряднее, чем я: отмытые, завернутые в чистые тряпочки и запрятанные от волков. И все-таки иногда приходилось голодать. Запасы кончались раньше нового урожая. Это был голод. Иногда настоящий голод. Такой, что мы ни о чем другом и думать не могли. Мать нарезала хлеб, прижимая большой круглый каравай к груди. Он все уменьшался. Она резала левой рукой, справа налево. Я сидел и смотрел на нее. Ночью мне стало плохо, и я пожаловался ей. Помнится, дело было не только в голоде, меня пугала слабость от недоедания. Я был слишком юным, чтобы постичь ритм нашей жизни. Мне уже казалось, так было всегда. Мать вошла ко мне, в темную, тихую, холодную комнатку. Она несла что-то, завернутое в ткань, — внесла как святыню. «Это сокровище, у меня для тебя сюрприз. Вот, сядь, возьми и открой. Давай», — сказала она, словно не обманывала. Я чувствовал, что под тканью просто хлеб. И не радовался. «Нет-нет, не просто хлеб. Хлеб с сыром. Смотри! — Она откинула ткань. — Смотри, вот хлеб. А вот сыр. Ну, закрой глаза и попробуй, как вкусно. Это особенный ужин, только для тебя. Откуси. Видишь? Толстый мягкий кусочек marzolino. Совсем как масло. Как раз такой, как ты любишь». Я закрыл глаза, вцепился в ее руку и откусил кусок, который она поднесла к моим губам. Конечно, там не было сыра, просто два ломтика хлеба, один на другом. Но ее волшебство сработало. Я чувствовал вкус сыра. Действительно чувствовал. Я ел сперва медленно, потом все быстрее и не открывал глаз. А когда открыл, увидел, что она плачет, улыбается и всхлипывает. Думаю, это самое мучительное для матерей: голодные дети и пустой карман. Лучше бы Князь не заводил разговора о veglia, потому что теперь я расспрашивала его каждый день. — А у кого был такой просторный дом, чтобы там собирать veglia? — Смотря о какой veglia речь. Если собиралось всего двадцать-тридцать человек, можно было у Пупы, а если приглашать всю деревню, мы сходились на площади, складывали костер, а в бар бегали греться, — объяснял он, как будто мы и впрямь задумывали такую вечеринку. Он угадал, как захватила меня эта мысль, и засмеялся вслух прежде, чем я заговорила: — Ну вот. Так и сделаем. Повесим объявление в баре и… — И напишем, что это в честь возвращения Флори, — перебил он. — Что? Когда? И ты мне не сказал! — Говорю через тридцать минут после того, как сам узнал. Она сказала, что чувствует себя достаточно здоровой и соскучилась по дому. И по нас, думаю, хотя этого она не говорила. Я поеду за ней в среду утром. Дадим ей несколько дней отдохнуть и назначим veglia на вечер воскресенья. Я долго смотрела на Князя и видела, что он и сам возвращается домой, возвращается к самому себе, смывает ненастье, которое в большей или меньшей степени стояло в нем все эти недели. Мы сидели и улыбались друг другу, и каждый посылал другому затупленный кинжал, каждый старался не заплакать первым. Письма и записки покрывали каждый сантиметр двери в дом Флорианы — черную дверь с молотком в виде львиной головы. Три высокие цементные ступеньки крыльца покрыты цветами, больше всего бутоньерок из мелких полевых цветов с короткими стебельками, завернутыми в алюминиевую фольгу или мокрый платок. Кто-то из деревенских женщин организовал бригаду поварих, и каждая в тот или иной день недели приносила Флориане обед или ужин. Меня организаторша попросила приносить ogni tanto, сласти, или хлеб, только нечасто — она уже знала мою страсть перекармливать людей. Домохозяйки, шоферы, посыльные, дровосеки, служанки, которые позаботятся о ее нарядах, — все предлагали свои услуги радостно и любовно. А Флори, само собой, так же осторожно и любовно, сперва робко протестовала, потом выразилась более определенно, заверив соседей, что, если будет нужна помощь, она сама попросит. Если понадобится. Щеки на ее пергаментном лице пламенели розами. Шарф, рыжий, как ее волосы, охватывал голову и завязан был на лбу великолепным бантом. День был морозный, но она, поверх серого шерстяного платья, надела только свитерок и набросила толстую коричневую шаль. На ней были новые туфельки из мягкой черной кожи с небольшим каблучком. — Купила в Перудже, — хихикнув, объяснила она. Перуджа для нее и для ахающих соседок — все равно что Париж. Она не так уж переменилась, не потеряла красоты, явно не слишком похудела и все же как-то уменьшилась, словно одного измерения недоставало, словно стала призраком самой себя. Барлоццо помог ей взойти по ступенькам палаццо к двери, кивал и тихо распоряжался. Они оба с улыбкой помахали руками и вошли в дом, и мне подумалось, что они похожи на новобрачных, скрывающихся от гостей на медовый месяц. Не хватало только рассыпаемого горстями риса, но вот и рис, рисовый суп, еще теплый в бело-синей кастрюльке, заботливо завернутой в кухонную скатерть. Вера сунула суп им в руки, прежде чем они скрылись за дверью. Флори каждое утро выходила в деревню, делала покупки, болтала как всегда, как всегда пила caffe macchiato, улыбалась и смеялась все так же легко. Никакие тайны не окружали ее болезнь: она рассказывала, что продолжает лечение, но чувствует себя вполне окрепшей. Говорила, что поправляется. И всегда ходила в новых черных туфельках. Барлоццо рассказывал не больше Флорианы, разве что выражал твердую уверенность, да и то больше блеском в глазах. Он решил не предупреждать ее о воскресной veglia, рассудив, что такая шумиха ее смутит. Сказал, что позовет ее в последнюю минуту и уверит, что все задумано давным-давно. Но он не хуже меня понимал, что праздник, задуманный как мятеж против январской тоски, приобрел масштаб сатурналии в честь Флори. И она, конечно, тоже поймет. Три железных барабана, наполненные горящими дровами, освещали нам путь по холму в деревню, к пьяцце, где вдоль стены горели такие же барабаны и повсюду пылали факелы. В этой сцене мерещилось что-то языческое. И было некое мошенничество в том, что еды было куда больше традиционной scottiglia, хотя эта похлебка тихо кипела в двух больших горшках на кухонной плите бара. Но кроме нее, был cinghiale al buglione, дикий кабан, протушенный с томатами, чесноком и красным вином; ribollita, густая от cavolo nero, черной капусты; cardi gratinati, нежные стебельки, отваренные и запеченные с сыром и сливками. Было множество подносов с кростини, миски ломились от pici, и еще бочки, набухшие вином. И Флориана расхаживала по площади, пробовала, прихлебывала, рассказывала, как изголодалась по этим яствам, как, хотя ее друзья из Читта делла Пьеве — в шестнадцати километрах от Сан-Кассиано — отлично готовили, она стосковалась по тосканской кухне. Не сказала она о другом: что даже тосканская кухня меняется от провинции к провинции, а иногда от коммуны к коммуне или от семьи к семье. Она не сказала, что местная кухня — общая черта итальянской жизни. Временами она посматривала на свои туфельки и исполняла короткий тустеп, восхищаясь ими. Однако когда настало время речей, ораторы стали один за другим отказываться, ссылаясь на то, что забыли текст или что выпили слишком много вина — что, по сути, одно и то же. Возникло выжидательное затишье, но тут Князь произнес: — Как говаривал мой отец, ад — это когда нечего готовить и никто не ждет! Еще несколько мгновений стояла тишина, взорвавшаяся рукоплесканиями и криками согласия. Это была странная минута. Но она быстро прошла, растворилась в уютных мелочах. Мы с Фернандо встретились взглядами и, не сговариваясь, решили, что пора уходить. Мы ускользнули, не прощаясь. Оба мы предпочитали уходить в разгар вечеринки. Мы скрылись быстро и незаметно и потому чувствовали себя беглецами, ускоряли шаг. Потом побежали вниз по холму до самого дома. Затормозили, отдышались и пошли дальше по дороге на Челле. Фернандо оглянулся на деревню и сказал, что огни превращаются в древние камни. И поцеловал меня, и прижал к себе. — Она умирает, да? Я минуту смотрела на него, прежде чем ответить: — Почему ты так говоришь? Барлоццо не сиял бы так, если бы так думал. — Меня это тоже сбило, но, когда я смотрю на нее, вижу что-то призрачное, как будто она уже ушла и ей только дали короткую отсрочку, отпуск, чтобы попрощаться. — По-моему, это может быть просто оттого, что она побывала так далеко. Она уходила в места, которые мы и представить не можем, и теперь возвращается понемногу, шаг за шагом. Просто она еще не вся здесь. — Я не могу не думать о нас, о том, что бы мы делали, если бы один из нас был Фло-рианой. — Мы оба — Флориана. Мы все умираем, каждый по-своему. Все равно, смерть — просто переезд. А к переездам мы уже привыкли, — сказала я, мечтая закрыть тему. — Просто переезд, да? Еще одно путешествие? Так ты считаешь? А я вовсе не так. Кроме того, мне нравится здесь. Я хочу остаться здесь, рядом с тобой. Делать то, что ты делаешь. Быть там, где ты. И как ты можешь оставаться такой бесчувственной? — Я не бесчувственная. Просто я больше болею за Флориану, чем за себя или за тебя. Кроме того, я вся дрожу, и, по-моему, не столько от холода, сколько от этих разговоров. Пожалуйста, пойдем домой. Я повернулась и быстро пошла назад. — По правде, ты очень боишься смерти! — крикнул он вслед. Потом догнал меня, подхватил под руку, и мы пошли рядом, так что он не мог заглянуть мне в лицо. Мы успокаивали друг друга перед недавним ужасом. — Нет, неправда. Думаю, я бы очень испугалась, если бы столкнулась со смертью Флори. И ты сам знаешь, я ужасно боюсь за нее. Но это ее болезнь. И все это принадлежит ей. А раз мы ее друзья, мы должны сочувствовать ей, а не себе. Зачем ты впутываешь нас с тобой в то, что происходит с Флори? Если ты заболеешь или я заболею, тогда и будет время учиться умирать. Мы друг за другом шли к дому по ледяной дороге под жестким синим небом, присыпанным крупинками звезд. Фернандо впереди. Он развел огонь, и мы сели в тепле и стали пить чай. Фернандо прав. Каждый из нас задумывается о своей жизни, когда рядом кто-то теряет свою. И может быть, он прав, я действительно кажусь бесстрастной, бесчувственной, как он сказал. Но я честно не беспокоюсь из-за собственной смерти. Во всяком случае, с тех пор, как дети выросли. Прежде я молилась всем богам сохранить меня, пока они маленькие. И клялась, что никогда больше ни о чем не попрошу для себя. Я в самом деле благодарна за то, как все обернулось, и храню уважительное молчание насчет себя, хотя время от времени и прошу чего-то для давно ставших взрослыми детей, а теперь еще и за Фернандо. Но все мои понятия о жизни и смерти не относятся ко мне самой. Во мне мало от Нарцисса, больше от Поллианны. Что-то позволяет мне жить так, будто я никогда не умру. Или я просто не против смерти, раз я уже так долго и хорошо пожила? Когда у меня в голове мелькает мысль о собственной смерти, я больше думаю о том, что не хочу терять Фернандо, детей, друзей. Я думаю, как они попрощаются со мной и пойдут ужинать. Без меня. Я бы махала им руками из любого места, где оказалась бы, уговаривала бы выбрать не тот, а другой ресторан, предлагала бы блюда и вина, старалась бы позаботиться о них, пускай даже на самом деле они всегда заботились обо мне. Я попыталась высказать Фернандо, о чем думаю, и он сказал, что понимает. — Я не так волнуюсь из-за своей смерти, как из-за твоей. — Думаю, до завтра со мной ничего не случится, — отшутилась я. — А если мы хорошенько постараемся, можно превратить ближайшие несколько часов в целую жизнь. Он, казалось, успокоился, и вот тогда я расплакалась. Он решил, что я плачу о Флориане, и, черт возьми, так и было, но еще и о нем. И о себе. 13. Мы и так всю жизнь постились Carne vale буквально означает «мясо здорово (или разрешено)». Поедание мяса в праздники, предшествовавшие сорока дням очищения скудным и трезвым quaresime, постом, издавна дозволялось церковью. Carnevale стало общим названием всех подобных полусакральных празднеств, в том числе и тех радостей плоти, которые имели место не за столом — а зачастую на и под столами, — соития тел, освобожденных масками. Некогда в Венеции carnevale продолжался полгода и более — и это была долгая бравурная мазурка, где каноническая праздничная еда служила лишь подливой к другим цветам наслаждений. Здесь же, в холмах южной Тосканы, camrnevale позаимствовал у Венеции только эти сладкие к frilelle, оладьи или пончики. Эти маленькие, похожие на пышки лакомства были сложены в соблазнительные пирамиды в витринах каждой pasticciera и манили с каждой барной стойки. Начиненные рикоттой, мармеладом, нежными взбитыми сливками или одними вздохами, пропитанные теплым медом, или обвалянные в сахаре, или влажные от розового alchermes — старинного травяного настоя, который использовался для аромата и подкраски. Один-два укуса, и нет их, остается только воспоминание да новый слой жирка на ляжках. Они появляются где-то в конце января — начале февраля, смотря на какое время приходится в этом году Пасха. А после martedi grasso, «жирного вторника», они исчезают до следующего carnevale. По-моему, именно краткость их сезона, как у клубники или спаржи, добавляет им вкуса. Амнистия запретной еде. Мы ели fritelle больше, чем когда-либо в Венеции. Мы увлеклись «снятием пробы» — приносили домой по четыре сорта из каждой деревенской pasticceria и вдумчиво оценивали хрустящую корочку, нежность и вкус. Решив, что нам не хватает образцов для серьезной статистики, расширили поле исследований, тормозили у каждой рукописной вывески oggi fritelle, «сегодня пончики», в барах и кондитерских Чьюзи, Сетоны, Читта делла Пьева, Фикллу, Сартеано, Санчано Терме. Порой мы захватывали их домой ради четырехчасового визита Барлоццо или для Флорианы. Те, оба, качали головами и плакались, что нынче fritelle уже не те. Должно быть, эта парочка сговорилась, потому что однажды вечером к четырем явились оба, и полная сумка для покупок, принадлежавшая Флориане, висела на локте у Барлоццо. — Ciao, belli, — сказала Флориана, — cosa pensate se facciamo ипа piccola dose di fritelle al modo mio? Привет, красавчики, как насчет того, чтобы сделать немножко пончиков по моему рецепту? Фернандо уже пытался одновременно обнять ее и снять с нее пальто, а Князь прямо направился к огню, приговаривая: — Если у вас есть приличная корица, согрею вино. Нам пришлось замешивать тесто на столе в столовой — вдвоем с Флорианой мы не влезли бы в нашу кухню. И еще приходилось отбиваться от Барлоццо, который на каждом шагу донимал нас уверениями, что его мать делала совсем не так. Фернандо заткнул нам всем рты, заявив, что он здесь единственный венецианец и le fritelle принадлежат его кулинарной культуре. Он утверждал, что венецианцы не потерпели бы изюма в пончиках. Флориана возразила, что если он сам не любит изюма, так нечего решать за всю морскую державу. — И к тому же, — продолжала она, — это белый изюм, полгода выдержанный в темном роме, и когда ты его попробуешь, станешь клянчить у меня всю банку. Итак, мука и картофельный крахмал, яйца, и сахар, и сливочное масло, и сочная цедра апельсина и лимона, и жирные мягкие бобы ванили, которые Барлоццо тоненько настрогал карманным ножом. Мы смешали все, и ложкой выливали на сковородку, и жарили аппетитные штучки, и сбрасывали горячими в мешочек с сахарной пудрой, и складывали горкой на большом блюде, как в магазине. А потом ели и пили подогретое Князем вино, и в тот день в конюшне был праздник, наш домашний карнавал. Флориана и Барлоццо по очереди рассказывали нам, как постились в старину, как пост был не только покаянием для верующих, но и приносил пользу телу. — Те посты очищали внутренности, особенно печень, готовили ее к весеннему питью и тяжелой работе. В еде главное ритм, как и во всем остальном. Тело не выдержит, если его каждый день кормить одинаково. Есть надо по сезону, поститься один месяц каждую зиму и обязательно отдыхать не меньше часа после обеда и ужина. У нас кое-кто сорок дней поста обходился без сахара, мяса, вина и хлеба. Мы ели бобы и чечевицу, иногда яйца и те травы, какие еще оставались. Конечно, бывали времена, когда все равно приходилось поститься, так что «пост» был просто новым названием, — подытожил Князь. После fritelle никто и слышать не хотел об ужине, так что мы просто сидели, и говорили, и слушали, пока Флориана не сказала, что ей пора. Она была уже в дверях, а Барлоццо на террасе, и тут она сказала: — Знаешь, Чу, мне жаль, что я бросила тебя со всеми этими сливами прошлой осенью. Ты не представляешь, сколько раз я мечтала, чтобы мы тогда сварили из них варенье. Но я тогда была ленива. Думаю, в этом все дело. А сейчас мне совсем не хочется лениться. Виопа notte, ragazzi. Была Пепельная Среда, первый день поста, и я думала, как странно, что Миша приезжает именно тогда, когда душа вступает в темное время. Мы с Фернандо ехали встречать его во Флоренцию, и радовались его приезду, и волновались. Миша удивительным образом сочетал в себе придирчивого учителя, любящего еврейского дядюшку и приверженца Юнга, каким и был на самом деле — психиатр по профессии. Я дружила с ним много лет, а за время двух его визитов в Венецию столкновения между ним и Фернандо выбили искру симпатии, хотя оба не снимали рук с рукояти кинжалов. Мы запихнули Мишу на заднее сиденье вместе с маленьким чемоданом. Я глубоко вдохнула, и мне стало спокойно от его запаха. Всегда один и тот же аромат дешевого пансиона: смесь застарелого пота, пропитавшего влажный твид, плиточного табака в трубке с примесью передержанной на огне капусты. Молодым врачом, только что окончив институт в России, он эмигрировал в Италию, много лет прожил в Риме и уже оттуда попал в Лос-Анджелес. Он часто бывал в этих тосканских холмах: гулял, писал и думал. Всю дорогу до дома он непринужденно болтал на превосходном итальянском, говорил, как скучал по Италии — почти как по России. Не задавал ни вопросов-ловушек, ни тех, на которые заранее знал ответ. Я понимала, что все это еще предстоит, что он будет выстреливать их быстро и остро, как змеиное жало. Но я была наготове. Фернандо провел для него экскурсию по дому и помог устроиться в гостевой комнате. Я тем временем возилась в кухне, а когда мы сели за стол, увидела, что он до графитового блеска напомадил волосы и повязал на шее красивый пестрый шарф — боевая раскраска, подумалось мне. И я невольно ухватилась за ножку стола, изготовясь принять первый удар. Удар был нанесен в следующем виде: — Ваш дом очарователен и был бы еще лучше, если кое-что изменить. Какая жалость, что он не ваш. Фернандо бросился в схватку: — Мы начали подыскивать дом, но спешить некуда. Нам не кажется, что нужно срочно решаться на покупку. И вообще что-то менять. Честно говоря, мы привязались к этому дому, и совсем не важно, что он нам не принадлежит. — Значит, вас не беспокоит, что вы живете на задворках общества? — Взгляд как выпад шпаги, и я тут же ответила ударом: — Думаю, задворки — это субъективно, все зависит от восприятия, — и подлила ему вина. — Тогда предложи свое определение «задворков». — И, не медля ни секунды, он дал свое: — У вас нет работы, нет накоплений. Вы отказались от карьеры и поселились под оливами, замерли в центре вращающейся диарамы сельской жизни. Вы проявили безответственность в тот период вашей жизни, когда это может оказаться очень опасно. — Нам не надо растить детей. У нас нет долгов. И нам кажется самым подходящим сейчас жить именно здесь и заниматься тем, чем мы занимаемся. Фернандо быстро вошел в ритм, необходимый для беседы с Мишей, и подхватил с моего последнего слова: — Сколько раз ты слышал от своих пациентов, как им хочется изменить жизнь? И сколько из них держат эти мечты в сундуке, вынимая раз в неделю, чтобы проветрить в разговоре с тобой? Честно говоря, я чувствую, что сильнее их, если «отказался от карьеры», как ты выражаешься. У меня и теперь бывают трудные минуты, когда мне хочется, чтобы жизнь была проще или яснее, но отсиживать день за днем в банке было куда ужаснее. — Зато тогда у тебя было надежное положение. А теперь ничего нет. Предусмотрительные люди создают надежное положение, а не разносят его тогда, когда оно нужнее всего. Благодать так и струилась из его глаз. Он положил руки на стол ладонями вниз, расправил пальцы. — А ты веришь в надежность? Это же миф, Миша. Удивляюсь, как ты еще не понял. Это коварная иллюзия. Неужели кому-то из нас еще надо доказывать, что ее невозможно ни купить, ни построить, ни создать добрыми или злыми делами? — спросила я, так же как он положив ладони на стол. — Остерегайся сложностей. Угадывай, сублимируй, Миша. Вываривай из сока сироп. Мне нужны не вещи, а ощущения. Только мистическое вечно. Я предпочитаю чувствовать жизнь, а не верить, как дура, что она мне принадлежит. Единственная безопасность — в понимании, что безопасности не существует. Миша молчал. Тогда я, очень тихо, напомнила ему: — «Но в иной мир, увы, что можно взять? Ни искусства видеть, которое здесь постигаем так долго, ни опыта того, что было здесь. Ничего». — А, цитируешь Рильке? — Нет, цитирую тебя, когда ты цитировал Рильке, лет двадцать назад, когда мы только познакомились. — Но твоя цитата вырвана из контекста. Ты прячешь голову в песок, Чу. Как обычно. И, кажется, Фернандо заразился от тебя. Воздушные замки, — тихо проговорил он. — Для романтика все — романтично. Все, что происходит с романтиком, — романтично. Я думаю, в вас с самого начала было слишком много невинности. Я думаю, вы родились во времена, очень мало гармонирующие с вашей натурой. И вместо того чтобы увидеть проблему, вы просто гуляете, танцуете или блуждаете в восемнадцатом веке. Или уже добрались до девятнадцатого? — А теперь ты кого цитируешь? — Не помню, может, и самого себя, — ответил он, — Я только надеюсь, что ты не слишком опираешься на Фернандо. Надеюсь, ты не забываешь, что все мы, каждый из нас — один. Это он произнес, глядя прямо в глаза моему мужу. — Я теперь не одна, Миша, и, думаю, большинство тех, кто одинок, одиноки по собственному выбору не меньше, чем силой обстоятельств. В любви есть великое смирение. Прежде чем человек сможет отказаться от своего одиночества, кто-то должен стать для него важнее, чем он сам. — Я встала, чтобы убрать со стола свою тарелку с нетронутым супом, но прежде взяла в ладони его лицо. — Пожалуйста, не надо так беспокоиться. У меня все хорошо. Ты лучше других знаешь, что почти всеми движут одни и те же желания и страхи. Нас разделяет только несовпадение их во времени и пропорции. Вот сейчас мы, эмоционально, довольно далеки от тебя. Миша оглядел нас, меня и его. Не вставая, взял мои руки и поцеловал, потом поднялся и торжественно поцеловал Фернандо в плечо по русскому обычаю. — Поджарить вам котлеты или вы сегодня предпочитаете кровь и вино? — спросила я. Они объявили, что теперь, покончив с первыми любезностями, умирают с голоду. Я растопила на медленном огне сливочное масло, добавила каплю оливкового, чтобы не подгорело, когда увеличу огонь. Тонко отбитую свинину посыпала и вмяла в нее крошки сухой апельсиновой цедры, семена фенхеля и панировку из кукурузного хлеба. Быстро обжарила с обеих сторон и переложила на теплую тарелку, пока делала соус. Фернандо с Мишей вышли на террасу покурить, помириться между собой, а я задумалась, не слишком ли жестока была к старому другу. Для Миши любить — значит мучить. Но ведь и он меня знает, знает, что я вечно спотыкаюсь на лестницах, общих или своих собственных. Никогда не видела смысла без конца лезть вверх. Мне больше нравится жизнь в арабесках — там завиток, здесь другой. Может, иногда это выглядит легкомыслием, но это не так. Я всегда заканчивала то, за что взялась, закругляла как могла. Кроме того, я никогда не равнялась на успех. А еще я понимаю, что вид чужого счастья Мишу не радует. В нем живет старая боль, старше его самого, и самая мысль о счастье кажется ему пошлой. «Счастье — для камней», — всегда говорил он. Для него это так и есть. Ему удобнее жить неудовлетворенным циником. Честно несущим свой крест. Или хотя бы в ожидании счастья. Некоторые люди пугаются радости. Боятся, что не заслужили или что не смогут ее прочувствовать, если она когда и заглянет в гости. А больше всего, мне кажется, боятся, что она уйдет, что она не навсегда. Новая редакция предостережения Барлоццо: «Не доверяй покою». Я заметила, что Фернандо с Мишей исчезли с террасы. И в саду их не видно. Решила, что они вздумали прогуляться в деревню, поэтому не стала торопиться с ужином, налила стакан вина и села у огня, но тут они ввалились, нагруженные дровами и раскрасневшиеся. — Мы были в сарае, разбирались, — пояснил Фернандо. — Твой муж — настоящий Макиавелли, Чу. Я встретил равного противника. Он знает наизусть больше цитат из «Государя», чем я. И мы сошлись на том, что единственные настоящие бандиты — те, кто считает себя безупречным, без пятнышка. Идеальные люди заставляют нас чувствовать себя дурными, отверженными, наказанными. В этом мы тоже сошлись. Такое достигнутое за полчаса согласие вызвало у меня улыбку. Я вернулась к соусу, но они увязались в кухоньку, переделанную из помещения для кормления скота, мы только и могли хохотать и повторять, как хорошо, что мы вместе. Решили есть не за столом, а у огня. Я вытолкала их из кухни, чтобы собрать все, что нужно, пока подогревался масляный соус к котлетам с двумя каплями fino, красного уксуса. Когда смесь закипела, я выжала прямо на сковородку сок красного апельсина. Намолола перец, добавила сливочного масла для блеска — и готово. Налила по лужице соуса на тарелки, положила в него чуть подогретые котлеты. Миша принес тарелки и поставил на каминную полку. Фернандо принес мисочку салатного сельдерея и пюре из маскарпоне. И мы принялись за еду. Фестиваль макиавеллистов продолжался сравнением достоинств добра и зла. Я слушала вполуха, поскольку Мишины рассуждения были мне давно знакомы. — Все мы должны остерегаться нашей способности ко злу. Зло — это ремесло, защита, искусство, спорт. Научиться ему так же просто, как стрелять или ездить верхом. Потом это умение откладывают, пока оно не понадобится. — А как практиковаться в этом искусстве? Разве его не надо оттачивать? — спросил Фернандо, однако Миша, как и Князь, отвечал только на те вопросы, которые его устраивали. — Того, кто хочет всегда быть хорошим, неизбежно погубят те, кто не хороши. По-моему, это как раз твой случай, не так ли, Фернандо? Кое-кто пользовался твоими достоинствами, принимая их за слабость, да? Хотя ты один из самых сильных людей, каких я знавал. — Io lo prendo come ип complimento, я считаю это комплиментом, — заметил Фернандо, — только, думаю, мне уже поздно учиться злу. Мне хватает хлопот и с английским. Я поцеловала их, оставила допивать и понесла «священника» в постель. — Вечер был неожиданно прекрасным, Чу, — сказал мне вслед Миша. «И правда», — думала я, засовывая «священника» под простыни. Он за полдня стал деревенским divo. Все санкассианцы только и говорили о Мише, очарованные его язвительностью и пораженные великолепным знанием языка. Un straniero, иностранец, который пьет, курит и играет в карты, отпуская шуточки на местном наречии, и при том, подумать только, — он психиатр из Калифорнии! Миша производил впечатление. «Похоже, не одна вдовушка оставила платочек и уложила попышней волосы», — поддразнивала я его по дороге домой и спрашивала, не захотелось ли и ему «поселиться под оливами» вместе с нами, однако он слушал, серьезно склонив голову набок и не позволяя себе даже улыбнуться. Пять дней, которые он рассчитывал провести с нами, растянулись в восемь, а потом и в девять. Мне казалось, что Миша в полной мере наслаждался своей славой среди деревенских и нашей заботой, хотя и сохранял мрачный вид все время, кроме случаев, когда ему удавалось подбить Фернандо на очередную макиавеллевскую перепалку. Поначалу Миша прекрасно ладил с Барлоццо за вечерней граппой в баре или у нашего камина, но долго эти двое выдержать друг друга не могли. Миша утверждал, что Барлоццо — спартанец и слишком увлекается речами на общие темы. Барлоццо выразил свое отношение тем, что попросту перестал бывать у нас и вежливо прощался с посетителями бара, едва мы входили туда с Мишей. Фернандо говорил, что они похожи на двух лосей, не поделивших территорию. Что они ревнуют друг к другу. Может, он и не ошибался. Но если и так, когда Миша складывал вещи в старый «Рено», арендованный, чтобы поездить немножко по стране, прежде чем сесть на самолет в Риме, на его старом лице, кажется, читалась радость. Чего нельзя сказать о Барлоццо. Не знаю, началось ли это с бодания с Мишей, или сказалась тревога за Флориану, или другая беда, реальная или воображаемая, но на его лицо опять легла тень. Она видна была во впадинах его глаз, когда мы сидели в тот же вечер, после отъезда Миши, на плюшевой голубой софе в маленькой гостиной Флори. Мы собирались отвезти ее за покупками в Читта делла Пьеву. — Хочу показать вам одно местечко, — сказал он. — Что за местечко? — Дом. Вернее, то, что осталось от ипа casa colonica, сельского особняка. — Это недалеко? — Не слишком далеко. Помните излучину Тибра за несколько километров до поворота к Тоди? Мы там собирали камни для очага. Это там рядом, по другую сторону дороги, метров пятьсот в лес, — сказал он. — И ты хочешь нас туда отвезти? Навестить кого-то? — Нет, не в гости. Пожалуйста, без вопросов. Я просто прошу вас с Флори и Фернандо завтра съездить со мной. Попробуйте договориться с ней. — Он кивнул на комнату, где одевалась Флориана. — На завтра или на субботу. Можно будет пообедать у Луччано, а потом заехать туда на несколько минут. Понимаю, это звучит таинственно, но я просто не хочу ничего говорить, пока вы не увидите дом. Можете вы это для меня сделать? — Конечно, сделаю. Постараюсь, — заверила я его. Однако Флори отказалась принять участие в этой gitarella, маленькой поездке. Сказала, что плохо переносит дорогу, слишком много на ней поворотов и ухабов, и к тому же ей не хочется вспоминать, как она четыре месяца подряд ездила по ней в перуджийскую больницу. Теперь, когда это осталось в прошлом, ей не хотелось бы снова видеть ту дорогу. Она останется дома и приготовит что-нибудь на ужин к нашему возвращению. — Завтра самый подходящий день для тушеной курицы, — объявила она и потопала вниз по лестнице, направляясь к мяснику. Барлоццо великодушно принял ее отказ, сказал, что, пожалуй, даже лучше нам съездить втроем, присвоил нам звание «авангарда» и явно наслаждался нашим недоумением. В начале пятого в голубоватых сумерках мы выбрались из грузовика Барлоццо и пошли за ним по тропке, истоптанной козьими и овечьими копытцами. Февральский ветер вопил как баньши, завывал тысячей волков, и в него вплетался жалобный крик одинокой птицы. Тропинка была не крутая, но я шла против ветра и запыхалась к тому времени, когда Барлоццо остановился перед развалинами. Высокая узкая башня, сплошные дымовые трубы, зубцами поднимающиеся над плоской крышей. Трава выросла до узких забитых окон, камни пропитались стариной. Мы подошли ближе, заглянули внутрь, поднялись по лестнице и спустились по другой. Это был большой дом, я насчитала семь каминов и, кажется, десять комнат. И еще два маленьких амбара и пристройка с виноградным жомом, совершенно прогнившим и с рядом темных зеленых бутылей в соломенной оплетке. — Участок здесь небольшой, всего несколько гектаров заброшенного виноградника на холме, но для огорода и цветника земли более чем достаточно, — Барлоццо словно уговаривал покупателей. — Вон в том сарае летняя кухня с дровяной плитой. Я мог бы переделать ее в печь. Я все изучил. Я уже не сомневалась, что он уговаривает нас купить дом. — А кто хозяин? — спросил Фернандо. — Дом ничейный с послевоенных лет. Мог бы быть моим. И Флори, если она захочет. И вашим, если захотите вы. Пока мои шансы на покупку невелики, но я списался с владельцем в Риме. Он тут даже не бывал. Дом в прошлом году достался ему в наследство от дяди или двоюродного деда. У него родственники умирают, он постоянно получает наследство и эту часть согласен уступить. — Ты хочешь поселиться подальше от Сан-Кассиано? — удивилась я. — Я не столько хочу поселиться подальше, как хочу пожить здесь. Хотя бы немного. Переговоры о покупке могут затянуться на годы. — На годы? — хором повторили мы с Фернандо. — А что? Вы сомневаетесь в моем бессмертии? Я вам так скажу, давайте брать что можем, а когда уйдем, пусть он достанется всемогущим овцам. Я не хочу превращать его в чье-то «основное место проживания», как говорят юристы. В этом доме кто-то из нас мог бы иногда побыть один или мы могли бы собираться все вместе. Даже если мы все соберемся здесь одновременно, здесь хватит места, чтобы уединиться. Этот дом — символ, как рождественские деревья Фернандо. Что бы ни случилось, мы будем здесь. Он закурил сразу две сигареты и передал одну Фернандо. — Но почему ты решился на такое предприятие? — удивилась я. — Странно, что об этом спрашиваешь ты. К тому же я не считаю это предприятием. Выложу плиткой пол, починю крышу и водопровод. Об отоплении даже не думаю, хватит каминов. Я задумал найти что-то в этом роде еще после смерти отца, а с тех пор сорок лет прошло. Он оставил мне небольшие сбережения, я их еще не трогал. Думаю, уже пора. Parva domus magna pax — в бедном доме больше мира. А видит бог, дом этот достаточно скромный. — Он стоял, покуривал и ждал, что мы скажем. Но мы оба от неожиданности могли только недоверчиво пересмеиваться. — Только обещай мне одно, Чу. Нам придется ограничить твое увлечение драпировками, я должен просить тебя считаться с мнением остальных. Не хочу, чтобы этот дом превратился в подобие барочной гостиной. Никаких кисточек, оборочек, neanche ип putta, и даже ни единого ангелочка. Мы все помалкивали. Он продолжал: — Я хочу, чтобы здесь у нас был дом, второй дом, если хотите, или альтернативный дом, если не найдете другого слова, где мы все могли бы собраться вместе. Часто или редко, как захочется. Я забочусь в первую очередь о себе. В Сан-Кассиано у меня не дом, а логово, и всегда таким будет. У Флорианы чудесная квартирка, но она расположена прямо посреди деревни, а она, с тех пор как заболела, по-моему, часто хочет скрыться с глаз, чтобы можно было выйти на прогулку без свиты доброжелателей. И наконец, мне не нравится, что ваш единственный дом принадлежит Луччи. Это чувство порождено очень старыми обидами, которые никто и ничто не сотрет. Я прекрасно понимаю, что вы сейчас переживаете бродячую фазу жизни и что, возможно, в будущем году вы будете жить на Эльбе, на Сицилии или где-нибудь на юге Франции. Но где бы вы ни оказались, мы с Флорианой позаботимся, чтобы этот дом всегда ждал вас. Вам ничего не надо будет делать, только согласитесь, когда придет время, взять ключи и устроиться здесь. Я бы не возражал, если бы вы помогли с работой, но все, что пойдет на ремонт и содержание, — за мой счет. Говоря, он собирал веточки и складывал горкой. — Давайте испытаем тот маленький камин. Слишком холодно стоять на улице. Я припас в кузове несколько поленьев и две бутылки. — Они с Фернандо пошли за дровами и вином, а я осталась бродить по дому. Вернувшись, Фернандо взялся разжигать камин, а Князь — вскрывать бутылки, разливать вино в бумажные стаканчики и передавать каждому в руки. Мы с ним сели на диван, накрытый одеялом, по которому я робко похлопала ладонью, но поднимать не решилась, чтобы не видеть, кто под ним живет. — Почему ты позволил другому жениться на Флориане? — спросила я его, поправляя одеяло. Фернандо отвернулся от огня и впился в меня своими черными глазами. — Когда-то вы с ней ведь любили друг друга, так? И до сих пор любите. Что случилось? Почему ты на ней не женился? — Я уже говорил, ответ получится очень длинным, — откликнулся он. — История началась задолго до нас с Флорианой. И она известна чуть ли не каждому в деревне, кроме вас двоих, хотя от меня ее никто не слышал. Но вам я хочу рассказать. Я хотел рассказать с первого раза, как ты спросила. Теперь расскажу. Пламя взметнулось, лизнуло почерневшие стенки старого очага, окрасило все желтым светом. Князь встал, уступил место на кушетке Фернандо, а сам сел на кучу тряпья, бывшую когда-то подушками, и в призрачной тени огня стал рассказывать. — Вы уже много знаете о моей матери, но, помнится, я не называл ее имени. Ее звали Нина. А моего отца — Патси, Патрицио. Я никогда не рассказывал о тех событиях, поэтому не знаю, с чего начать, но, думаю, эта часть истории началась с того, что Нина рассказала Патси о солдате. Да, наверняка началось с того, что она сказала о солдате. Она просто не могла больше не говорить. И, делать было нечего, Патси ее застрелил. Застрелил во сне. Выкопал могилу в нескольких метрах от нашего дома, того, где теперь живете вы, и похоронил ее, искусно скрыл следы. Была ранняя весна, и он отправил меня ночевать к брату моего деда под предлогом, что ему надо помочь сажать помидоры, перец и бобы. А когда я вернулся, он сказал мне, что Нина ушла, собрала вещи и уехала в Рим искать работу. Сказал, она даст о себе знать, когда все обдумает. Но, конечно, мы так ничего и не узнали. Мне тогда было шестнадцать. Он рассказал мне правду через три года, умирая. Он сказал: «Знаешь, сын, человек может умереть от стыда, вот и она умирала все время, сколько я ее знал. Она была fidanzata, подружкой моего брата. Он любил ее, по крайней мере какое-то время, а потом встретил другую девушку, которую полюбил сильнее. Но и совсем отказаться от Нины не хотел. Решать, которая ему нужна, пришлось, когда Нина сказала ему, что беременна. Нина проиграла. Я все это видел, почти мог предсказать, и был наготове — cavaliere. Я любил ее с тех пор, как ей исполнилось десять, я тогда увидел ее в церкви. Помню, на ней был белый беретик. Она натянула его на лоб, так что мне видны были только глаза. Эти бесконечные черные глаза, совсем как твои. Но я был уже большим парнем, четырнадцатилетним, слишком взрослым, чтобы думать о таких малявках. Когда мы все подросли, они с моим братом влюбились друг в друга, и… ну дальше сам разберешься. Ты понимаешь, что ее беда началась задолго до того, как этот мужчина, этот немец, попал к ней в постель? Она не могла получить моего брата и приняла меня. Я был secondo scelta, запасной вариант, и случались изредка очень хорошие дни, когда я не слишком остро это чувствовал. Она была хорошей женой, послушной, правильной, часто даже ласковой, но старые мечты проливались из ее разбитого сердца, и по большей части она была занята тем, что подбирала обломки, складывала их так и этак и не могла решить, что с ними делать. Так что когда она мне рассказала о том, что было, пока меня не было, это было не таким ударом, как если бы мы были без ума друг от друга или хотя бы в меру друг другом довольны. Она всегда изменяла мне. Разве измена чувств менее реальна, чем плотская? И для меня эта новая измена оказалась не слишком неожиданной. Но этого я уже не мог перенести. Я устал прощать ее за то, что она меня не любила. Устал любить каждое ее дыхание и обходиться только ее жалостливой добротой. Даже ты был не моим. Даже ты принадлежал другому. Я бы согласился подобрать то, что отбросил брат, но терпеть еще одного мужчину не обещал». Барлоццо произносил все это чужим голосом. Старческим, слабым голосом его отца, возможно обращавшегося к самому себе. Теперь к нему вернулся собственный голос. — То, что совершил Патси, в те времена называлось «deliitto d’onore», убийство ради чести. Если мужчину обманули, наставили рога, общество и мораль позволяли ему защитить себя. Пережиток дуэли, я думаю. Власти закрывали глаза, мать-церковь качала головой и отворачивалась. До пятидесятых годов так было по всей Италии, а кое-где на юге закон молчания властвовал и много позже. Конечно, вся деревня знала, что произошло, что сделала Нина и что сделал Патси. И конечно, никто не заговорил об этом со мной. И не заговорит. Это просто то, что было. Эпизод из местной истории. Помните, что я сказал на veglia? «Мой отец говорил, что ад — это когда нечего готовить и никто не ждет». Тогда я в первый раз со смерти отца упомянул о нем. И конечно, я выбрал странную цитату. Просто сорвалось с языка. Потому они все тогда и замолчали. И потому я остался одиноким. Во всяком случае, это главная причина. Понимаешь, я боялся полюбить женщину так полно, как Патси любил мою мать, но еще больше боялся, что не смогу так любить. Обе двери открывались в львиное логово. Можно сказать, я тогда отказался от Флори. Я считал свое чувство к ней преходящим, наваждением, от которого скоро очнусь. Я никогда не называл его любовью. Ио проходило не чувство, а только время. Так много времени прошло, пока я лелеял свое наследство. Не давал ему умереть. Флори двадцать лет прожила со своим «запасным вариантом». А я провел большую часть жизни в большом долгом аду. Вот что я сделал: отказался от своего права на жизнь. Позволил жизням Нины и Патси просочиться в мою и принести с собой их боль. И я считал, что в этом мое спасение, а не гибель. Я держался за эту боль, как за опору, так крепко, что у меня в груди ни для чего и ни для кого больше не оставалось места. Думаю, под большим или меньшим грузом обстоятельств то же самое случается со многими: мы не знаем, чего на самом деле хотим и с кем хотим этого. Все кажется ненастоящим, пока не пройдет. Пока не окажется недосягаемым. До смерти. Ни человек, ни мечта. А потом все выходит на свет, и мы тоскуем. Флориана — единственная женщина, которую я любил, хотел любить, если бы умел, если бы знал как. И когда я думал, что она умирает, я понял, что теряю не только ее — всех. Флориана — это все. Хотя до ее болезни мы бывали вместе только на людях, мы всегда были рядом. Большую часть жизни мы прожили в двухстах метрах друг от друга. И я убедил себя, что мне хватит этой близости, что большей мне не нужно. Я снова и снова твердил себе: довольно того, что она рядом. Но когда она вернулась домой из Читта делла Пьевы, я ничего больше не хотел, как начать жить своей любовью к ней. Я наконец подчинился ей, отдался ей, поверил любви, и ей, и себе всем сердцем. Казалось и естественным, и правильным, что именно я должен заботиться о ней. И ей это, наверно, тоже казалось естественным, хотя мы никогда об этом не говорили. Ничего не решали. Я даже не знаю, позволит ли она мне остаться рядом с ней, когда окрепнет. Но я думаю, этот дом мог бы нам помочь. Теперь я сойду с ума, пытаясь жить отдельно от нее. Я же сказал, что забочусь только о себе? Я, как всегда, не поспевала за Князем. Мне нужно было разобраться еще кое в чем. Я спросила: — Почему ты не рассказал отцу о том солдате? — Мне было одиннадцать лет, когда это случилось, Чу. А моя мать относилась к его присутствию в доме и в нашей жизни с такой простотой, что это передалось и мне. Она никогда не просила меня держать что-то в тайне от отца, но наверняка знала, что я не скажу ни слова, была уверена, что я чувствую: это причинит боль и ему, и ей. Она знала, что ей ни к чему просить меня защитить ее и отца. В те несколько недель, когда он жил с нами, я просто принял его, как она. Принял и радовался ему. Я слышал, как мать смеется, и мне это нравилось. Она помолодела, и я почувствовал, что можно перестать пытаться быть взрослым. Его звали Петер. Насколько я понимаю, он был дезертиром из части, расположенной в Ла Форце, в ориджийском поместье между Пьенца и Кьянчано. Думаю, он однажды просто ушел из части и прошел через лес по горной дороге. Должно быть, просто взял и объявился у наших дверей. Наш дом — ваш дом — стоял поодаль от деревни, и там казалось безопаснее попросить воды или ночлега. Может, она тогда развешивала белье в саду и он увидел ее. Она была красивая. Копна черных волос, глаза голубки. Он не мог устоять. Эта часть истории — не редкость. И может быть, остальная ее часть, пусть в менее жестокой форме, — тоже не редкость. Жертвы войны. Нине было двадцать восемь, а Петер, по-моему, был моложе, может, не старше двадцати. На самом деле мы, все трое, были детьми. Испуганными, голодными, не знающими, что будет дальше и когда это будет. — Ты ненавидишь своего отца? — спросил его Фернандо. — Нет. Это ужасная мысль, но каждый из нас сам в ответе за свои решения. Никто не знает того, что мы знаем о себе. Даже если вмешиваются власти, все равно в конечном счете это личное дело. Кроме того, я думаю, моя мать за свои тридцать три года прожила всю жизнь. Иногда я думаю, что она уже прожила ее к тому времени, как вернулся с войны отец, а остальные годы были для нее смертью. Так что я закрыл отцу глаза, зажег свечу, обмыл его маслом и пожелал ему мира. Я устроил, чтобы Нину похоронили как следует, но не там, где похоронил отца. Так я ни с одним из них поступить не мог. Мы молчали, пока огонь не прогорел до золы. В густой холодной темноте выбрались в беззвездную ночь, дожидавшуюся луны. Уже в деревне, прежде чем разойтись, Князь спросил: — Вам не кажется странным, что из всех деревенских домов Тосканы вы выбрали тот, где жил я? То есть я понимаю, вы тогда об этом не знали и меня не знали. Но если присмотритесь, вы разглядите бледно очерченный вокруг нас круг. В жизни очень мало случайного. Весна 14. Благодатная влага Ворвавшееся в беспощадную зиму знойное дыхание Африки к вечеру прогревало воздух. Князь каждый день, как букеты, приносил нам добрые вести о Флори. Пожелав ей доброй ночи, он устраивался у нашего камина. Он продолжал переговоры о приобретении груды камней с семью каминами и заброшенным виноградником — Князь окрестил дом L’eremo, жилище отшельника. Вулкан как будто покинул его. Нет, жесткость и язвительность остались, но призрак исчез. И его место занял общительный старик, жавшийся к нам, как напуганный темнотой ребенок. Однажды утром он позвонил в дверь, когда мы еще спали. А не дождавшись ответа, настойчиво заколотил в дверь. Что-то стряслось. Я уткнулась лицом во вмятину, оставленную в постели Фернандо, сердце мое заколотилось в такт ударам Барлоццо. — Le erbe sono cresciute! Трава взошла! — завопил тот, словно наступали британцы. Всего-навсего трава! Через несколько минут мы тащились за Барлоццо по лугу, залитому новым светом. Он, с полотняным мешком за плечом, с рукоятками лопатки и ножа, торчащими из заднего кармана, складывался вдвое над куртинками проклюнувшейся час назад зелени, обкапывал, вынимал с корнями или срезал, связывал одинаковые обрывками кухонной бечевки и забрасывал облепленные землей пучки в мешок. Он и нам всучил орудия труда, но я копала неуклюже, слишком медленно и неуверенно, испытывая терпение Барлоццо. — Ты не столько помогаешь, сколько задерживаешь, — проворчал он. И они с Фернандо ушли вперед. Я стала действовать не спеша, отделяя знакомые листья — дикую аругулу и одуванчики — от тех, которые только наугад считала пригодными для салата или соуса с диким чесноком и маслом или с жирным красным чили. Солнце уже проснулась, и я тоже. Теперь я даже благодарна была Барлоццо, вытащившему нас из дома в такую рань. Я шла лугом, ощущая под сапогами мягкую землю, составляя в уме меню, гордая тем, что сама добываю себе пропитание, и негромко напевала. И посмеивалась, вспоминая сцены лихорадочной стрижки газона в Саратоге. Зловещий треск электрической газонокосилки, ядовитый выхлоп, от которого задыхаются дети и одуванчики, те самые одуванчики, которыми здесь я сегодня пообедаю. Я вполне наслаждалась жизнью, когда мое блаженство нарушили восторженные крики. Можно было подумать, что они обнаружили этрусский клад, но когда я догнала мужчин, они связывали пук тощих бурых стеблей, похожих на уродливую спаржу. Это был brusandoli, дикий хмель, и Барлоццо уже предвкушал, как приготовит его сегодня на ужин. — Первым пойдет салат из одуванчиков и других трав с доброй ложкой рикотты и солеными анчоусами. Потом хмель, отваренный в кипятке, недолго, чтобы оставался хрустящим, с колечками крошечных весенних луковиц и чуть спрыснутый лимонным соком. А часть обжарим в лучшем оливковом масле, добавим немножко сливочного, взобьем собранные утром яйца и зальем ими, едва масло зашипит. И чуточку морской соли. А когда снизу появится темная корочка, я переверну блин, подбросив его на сковородке, и, когда пар уже начнет сводить тебя с ума, поставлю на стол. Есть будем прямо со сковородки. Можно с очень холодным белым вином, но без хлеба. И больше ничего. Флори захочет добавить рис или еще что-нибудь, но мы ее слушать не станем. — С каких это пор ты рекламируешь ужины? — съехидничала я. — Va bene, ладно, смейся над моей поэзией, но я в самом деле считаю, что объявлять о своих планах вслух лучше, чем просто обдумывать их. Это разжигает аппетит. В другой раз, когда мартовское утро казалось теплее июньского, Фернандо получил приказ Князя отправиться к теплому источнику за диким чесноком и травами для тоников. Я осталась бдеть над пекущимся хлебом, а когда он был готов, накинула куртку поверх пеньюара, натянула сапоги, взяла корзинку и ножницы для цветов и вышла ему навстречу. В те дни Барлоццо редкое утро не объявлялся у нас в поисках все возрастающих доз веселья и радости. Я отдыхала душой, освободившись от него на несколько часов: как захлопотавшаяся мамаша, ненадолго сдавшая чад ирландской няне. Оглядываясь по сторонам, я думала, что ничто здесь не несет признаков нашей эпохи, это утро лишено даты. Оно могло быть пятьдесят, двести или много больше лет назад. Только земля, небо, бутоны диких роз и пасущиеся овцы. Было так тепло, что я сняла куртку и оставила на камне, чтобы подобрать потом. Недалеко впереди показался Фернандо, и я, в своем прозрачном белом платье, словно охотящаяся Диана, замахала руками, призывая его. Нет ответа… Было слишком жарко, чтобы идти дальше, и я легла в душистую траву, поджидая мужа. Я уже слышала его голос, распевающий обычное «Чай на троих». Я лежала тихо, вольно раскинувшись в позе пасторальной богини. Я приготовилась потрясти его своим соблазнительным видом. Он падет на колени и покроет меня поцелуями. Сердце у меня замирало, как у ребенка при игре в прятки, но мой муженек только и сказал: — Ма cosa fai qui? Alzati, ti prego. Sei quasi nuda e com-pletamente pazza? Ты что творишь? Поднимайся, умоляю. Ты почти голая, совсем с ума сошла? — Просто в игривом настроении. В кои-то веки ты без Князя, и я решила сделать тебе сюрприз. Только тебе. — Но ты простудишься, лежа на сырой земле, — проворчал он, нагнувшись, чтобы обнять меня. — И ты прекрасно знаешь, что наш вредный ребенок слоняется по полям где-то поблизости. Не хочу, чтобы он или еще кто застал тебя в одной ночной рубашке. Я решила элегантно подняться, но запнулась, наступила сапогом на подол наряда Дианы, подол треснул, а я снова полетела на землю. «Вот так пасторальная богиня!» — ругала я себя, топая вверх по холму, через сад и по лестнице в спальню, и проклинала себя за дурацкую выходку. Я уже застегивала юбку, когда снизу донесся голос Князя: — Извините, что опоздал! Подошел сезон сыроварения. Овцы пировали на молодой траве не хуже нас. И первый сыр сезона, хоть и запоздавший в этом году, назывался marzolino, «маленький март». Этот pecorino ели белым, сладким и мягким после всего нескольких недель выдержки, сочетая с горстями бобов фавы в стручках, приправляя маслом и молотым перцем. Мы вылущивали фаву из стручков, отбрасывая еще нежную внутреннюю кожицу, и ели, сидя на склоне холма, с marzolino и добрым ломтем хлеба. Пожалуй, еще лучшей приправой для хорошего marzolmo служит мед. Пчелы делали мед задолго до того, как пчеловодство стало искусством, и пастухи, вызывая смятение и опустошения, запускали руку в улей за куском сот, ломали их, выскребали и ели со свежим кислым сыром. Первое блюдо dolce salata. Пастухи больше всех знали о жизни. Пастухи рождались, жили, а порой и умирали под звездами. Они соблюдали пасторальный ритуал transumanza — вместе с овцами летом уходили на горные пастбища, а зимой возвращались в низины, и снова в горы — каждое путешествие больше трехсот километров. Они вели одинокую жизнь, но были своеобразными бонвиванами, кочевыми сказителями, разносившими новости и предания по еще более оторванным от мира деревушкам, жители которых за всю жизнь не переваливали за гребень ближайшего холма. Им радовались, как бродячим артистам, приглашали к крестьянскому очагу и к костру лесорубов. Пастух выменивал на истории хлеб, вино и масло. Ужин себе пастух готовил по древнему обычаю. Он смешивал рикотту с парой украденных яиц, лепил клецки, бросал их в котел кипящей над костром воды, вынимал и посыпал крошками черствого хлеба, растертого между ладонями, а если повезло, приправлял несколькими каплями масла. Представляя себе эту жизнь, я мечтала, чтобы можно было выменивать необходимое в жизни, как мать Барлоццо выменивала суп на рикотту. Я бы выменивала хлеб на тайны. У Барлоццо имелись рецепты для всех сортов тоника и прочих видов благодатной влаги, которую он замешивал и сбраживал в огромном чане. Он установил мокрый ржавый бак на колесиках в нашем сарае и принялся стричь в него нечто, выглядевшее и благоухавшее, как лужайка, а потом размалывать одним из своих первобытных орудий. Залил смесь из садового шланга, прикрыл металлической крышкой и сказал: — Надо на недельку оставить настояться. Я недоверчиво косилась на темноватый настой, покрытый пеной и слизью, пока не глотнула чистой прозрачной свежести. Князь через кран бака перелил настой в ведро и начал все заново, уже с другим составом. Каждую порцию готового настоя мы отцеживали через суровую марлю и переливали в отмытые, стерилизованные винные бутылки. Каждую затыкали крышкой и снабжали этикеткой, а потом часть бутылок положили на нижнюю полку холодильника, а остальные устроили в кладовой. Дикий цикорий для очистки внутренностей; дикий фенхель с одуванчиком — панацея от всех хворей, руккола с диким луком для очистки крови; страстоцвет, корень валерианы и дикий чеснок для снижения давления; огуречник для кожи. — Это не вино, со временем лучше не становится, знаете ли. Надо все это выпить до жары; по стаканчику холодного напитка три раза в день. Я, хотя и опасалась, что желудок не выдержит таких доз, обещала пройти полный курс лечения. Однажды в субботу на рынке в Сетоне я залюбовалась полным ящиком салата: маленьких сморщенных розеток. Одни были шелковисто-кремовыми, другие желтыми с винно-красными пятнышками, третьи зелеными, как лайм, с розовой каемкой. Я насмотреться на них не могла, мне хотелось их нарисовать. А больше всего — подержать в руках и попробовать на вкус. Может, жизнь и вправду — поиск красоты, гармонии, происходящей от смешения вещей. Или жизнь — это поиск вкуса. Вкуса не просто еды, а минуты, цвета, голоса — вкуса во всем, что можно слышать, видеть, трогать. И конечно, вкус — главное в хорошей кухне. Тут дело в том, чтобы высвободить вкус, сгустить и усилить его. Вкус и аромат трав усиливают, бережно растирая их, высвобождая натуральные масла и эссенции. Потом эти масла и эссенции передаются другим компонентам. Например, чтобы приготовить песто, растирают чеснок и базилик, высвобождая их масла и эссенции. Потом их удерживают, закрепляют, смешивая с оливковым маслом, создавая эмульсию, густой однородный соус. Но чтобы высвободить еще больше вкуса и аромата, соус нужно нагреть. Попробуйте сперва холодный соус, как он есть, с ложки или с пальца. Конечно, он изумительный. Но потом, залив им горячую пасту или поджаренные помидоры, только что из духовки, вы поймете, что контакт с теплом высвободил вкус во всей полноте. В кулинарном искусстве много общего с искусством жизни. Сыр пекорино с каштановым медом Приблизительно 3 унции сыра на человека. Корзинка тонко нарезанного хлеба. Темный мед, желательно каштановый или гречишный, слегка нагретый. Бутылка охлажденного vin santo. Отличное сладкое блюдо для окончания тосканского ужина. Вся работа сводится к покупкам, если вы не захотите сами испечь хлеб. Наберите как можно больше сортов пекорино — сыра из овечьего молока. Постарайтесь найти и молодой мягкий сыр, и выдержанный, более сухой и крошащийся. В Америке теперь можно купить тосканские сорта пекорино, а раньше встречалась только римская разновидность с зернышками перца, которую лучше использовать как тертый сыр. Замечательно, если вы сможете раздобыть два сорта молодого и два сорта выдержанного сыра, но и один или два, особенно в сочетании с темным душистым каштановым медом, темным зерновым хлебом и бутылкой vin santo, будут вполне хороши. 15. Мы с Флори лущим горох — Ты почти не говоришь о том доме. Я к тому: он тебе нравится? Сама идея нравится? — спросила я. Мы с Флори лущили горох. Сидели на ступеньках террасы между двумя горшками только что высаженной гидрангеи, в весенних белых платьях, сбившихся складками. Густой персиковый предвечерний свет гладил наши голые бедра и босые ступни. — Очаровательное старье, и, по-моему, может выйти прекрасно. Но меня это не так волнует, как Барлоццо. Он, конечно, все сделает, доведет до конца. А мне, Чу, сейчас вполне достаточно видеть рассвет. Барлоццо тем временем вытряхивал из мясника бараньи ребрышки, которые собирался зажарить на уличном очаге для раннего ужина. Он с трофеем в руках свернул к нам с подъездной дороги и остановился чуть поодаль. — Poveri fiori, бедные цветочки, — заговорил он. — Им приходится расти так близко к вам. Рядом с вами их заметят не больше, чем болотную осоку. Belle donne, buona sera, добрый вечер, прекрасные дамы. Они с Фернандо принялись купать ребрышки в масле и белом вине. Барлоццо вытащил из неизменного полотняного мешка стебли mentuccia, дикой мяты, собранной на холме, оборвал листья и выжал их свежий сок на мясо. Они разожгли огонь, Флори налила в горшок белого вина, поставила на решетку закипать. Отварила в вине горошек, вынула — сохранив бульон — и растерла в пюре. Я тем временем сотировала луковицы в суповой кастрюле с оливковым маслом, добавила щепотку корицы, несколько крупинок сахара, морскую соль и молотый белый перец. Пришлось долго ждать, пока луковицы разойдутся в густую кашицу. Мы с Флорианой велели Князю помешивать, а сами сели за стол и открыли вино. Она сегодня пришла к нам с блюдом баклажанов, крошечных белых баклажанов, сморщившихся от жарки. Вынув их из духовки, она залила еще горячие баклажаны соусом из раздавленного молодого чеснока, оливкового масла и майорана, росшего у нее в кухне на подоконнике, и проткнула кожицу баклажанов, чтобы они пропитались соком. Я все поглядывала на стоявшее на столе блюдо. Что за зрелище: толстые картофельные лепешки с хрустящей коричневой корочкой покоились на перевернутой корзине поверх ветки розмарина, впитывая его запах. Миска молодого салата дожидалась сока, который прольется с ребрышек в подставленную под решетку сковороду. Оставалось только закончить с соусом. Я залила готовый лук телячьим бульоном, добавила гороховое пюре, соус, в котором варился горошек, и еще немножко вина и перемешала на огне. По дороге к столу подбросила в соус горстку пекорино и разложила ложкой в мелкие миски, поливая каждую порцию маслом. Этот соус называется carabaccia, и его едят чуть теплым. Вот мы и оставили его остывать, а сами начали с баклажанов. Взяли по штуке, сорвали кожицу, размазали душистую мякоть по лепешкам и ели руками, запивая вином. — Можно, я возьму еще дозу паслена? — спросила я, протянув руку за следующим. — Melanzana, отродье mela insana. Буквально «нездоровое яблоко». Вот что мы едим. Баклажан из семейства пасленовых, как и белладонна. Баклажан веками был основой центральноазиатской кухни, но когда его завезли в Европу, то использовали как украшение для стола, а есть боялись. Наверно, в один прекрасный день кто-то так проголодался, что решился попробовать, и вот… — Белладонна, — вполголоса повторил Князь, — Жаль мне того старикана, который первым назвал яд прекрасной дамой. Флориана и Барлоццо распрощались с нами до заката. Ушли по дорожке, поднялись в деревню. Мы смотрели им вслед, пока они не растворились в молодой зелени. На следующий день мы с Флори пошли под вечер прогуляться по дороге на Челле. Я пересказала ей, что слышала от Барлоццо о его отце и матери. — Я не сомневалась, что рано или поздно он вам расскажет. А со мной, знаешь ли, никогда об этом не говорил. — Она склонилась, заглядывая мне в лицо, и светившее ей навстречу солнце окрасило ее продолговатые озорные глаза в желтый цвет шафрана. — Может, с тобой и не нужно было говорить, — предположила я. — Он знал, что ты все знаешь. И наверняка не сомневался: ты понимаешь, что стоит между вами. — Пожалуй, это правда. И правда, что в самой глубине души я всегда знала, что он хочет меня любить. И может, дело было во мне, в моем безутешном страхе перед тем, что, я знала, его мучит. Я никогда не ощущала в себе довольно мудрости, чтобы помочь ему смыть все это и добраться до его сердца. Так что, как видишь, я была таким же препятствием, как Патси и Нина. Я никогда не знала, как начать. Почему мы не умеем говорить друг с другом, Чу? — Ее вопрос был обращен ко всем нам. Мы прошли не больше полукилометра, когда она со смехом призналась: — Я устала. Весенняя лихорадка. Думаю залечь в постель на несколько дней, пусть за мной поухаживают. Теперь, когда я знаю, что здорова, могу себе позволить. Прежде, пока не была уверена, не хотелось собирать всех вокруг себя — это было бы слишком похоже на прощание. А теперь, мне кажется, я готова к неделе женской заботы и общению. Известие разошлось, и на следующее утро мы впятером собрались в маленькой квартирке Флори: натыкаясь друг на друга, прибирались, варили суп, болтали с ней, разрисовывали ей ногти на ногах, слушали ее рассказы. Она взглянула на меня и подозвала к себе, чтобы попросить о важной услуге. И попросила помочь ей накрасить лицо. Она хотела наложить тушь на ресницы и немного припудриться. — Е ип ро di ombretto, арепа, арепа, и совсем чуточку теней для глаз. Но, главное, она хотела накрасить губы. Она говорила об этом хриплым шепотом, словно это было грешно, и указывала на мои губы, всегда накрашенные красной, как анемон, помадой, — а потом на свои. Я побежала за своей косметичкой. Рисовала, обметала кисточкой глаза и лицо, потом поднесла ей зеркальце. Она молчала. Она закрыла глаза. Я сидела рядом с ней на кровати, держала ее за руку. Мы молчали так очень долго. Когда мы взглянули друг на друга, я увидела ее мокрые разгоревшиеся щеки. Пудра слиплась, тени собрались черными лужицами в глубоких впадинах глаз. Но губы были великолепны. Я сказала об этом, и она повторила: — Да, великолепны. Я устранила повреждения и позвала остальных полюбоваться. Все восклицали, восхищались, и все захотели накрасить губы. Я раскрашивала одну за другой женщин, рассевшихся у кровати и на кровати, а они хихикали, передавали друг другу зеркальце и вспоминали заветные истории о помаде и тайной любви, о высоких каблуках и свадебных платьях. Я не заметила, как воспоминания сменились игрой того сорта, когда каждый приводит ип detto, цитату из Писания или из книги. Или, чаще, фразу, рожденную собственными наблюдениями. Флори назвала эту игру «истинами». — Традиции, что в кулинарии, что в любви, закрепляются ежедневным применением. — Берегись тирании дающего. У дающего карты сильнее, чем у получающего. Или ему так кажется. Поэтому дающий часто дает, чтобы получить власть или хотя бы право вмешиваться в жизнь получающего, сколько ему вздумается. — Когда выбираешь мужа, подумай, хочется ли тебе с ним не только жить, но и умирать. — Самая большая пустота возникает в нас, когда то или тот, кто казался понятным, оказывается чем-то или кем-то другим. — Сарказм — это кинжал, отточенный страхом. — С возрастом замечаешь, что твои сыновья превратились в мужа, которого ты старалась забыть, а дочери странно походят на твою мать, от которой ты сбежала. Жизнь — ряд странных трюков. — Не бойся своих детей. Если они тебя любят, то любят сами, без того, чтобы ты перед ними заискивала. А если не любят, тут уж ничего не поделаешь. — Почти всем нам жизнь выдает три серебряные пули. Прежде чем их выпустить, надо серьезно подумать. — Изредка добрая вендетта успокаивает сердце. — Почему это они нужны нам куда больше, чем мы им? Подошла моя очередь: — Слишком много сладкого к добру не приводит. Я знавала одну повариху, француженку из маленького местечка в Пуасси, так она всегда втирала несколько крупинок грубой соли в кончики медовых слив или фиг, прежде чем поставить пирог в печь. «От соли сладкое слаще», — приговаривала она, облизывая пальцы, словно кошка. После Флори говорить стало нечего. — Знаете, бывали дни и ночи, когда трудно было даже протянуть несколько часов. Я все время искала, чем занять себя до обеда или до рассвета. А теперь мне хватает всего, кроме времени. Эта жизнь такая короткая и быстрая. И не то чтобы я хотела ее задержать. Мне больше хочется понять, что такое скорость. Решив, что теперь и ей можно вставить словечко, женщина по имени Туллия сказала: — Хорошо бы нам потанцевать, Флори. Сплясать тарантеллу, чтобы свести демонов с ума и напомнить им, насколько мы сильнее. Танец мятежа против боли и смерти, прихотливый, надменный, соблазнительный танец, сметающий границы, срывающий маски, потрясающий кулаками и раскачивающий бедрами. Танец греков и цыган, арабов и африканцев. Цыганский танец. Но в этой компании здравомыслящих тосканок только она, Туллия, родившаяся и выросшая в Салерно, умела плясать la tarantella. Но прежде ей, как всякой южанке, хотелось поговорить. Она рассказала нам, как в тринадцать лет осталась одна в двухкомнатной квартире, где раньше жила с родителями. Одна, не считая дяди, который взялся заботиться о ней, когда мать умерла, а отец не пришел домой. Но у него руки, как она сказала, были большие и быстрые, и она знала, что ее ждет, если она останется. Поэтому она обокрала его прежде, чем он обокрал ее. Украла деньги на билет от Салерно до Флоренции, где твердо надеялась найти место служанки. Еще украла полбуханки хлеба и три кусочка салями в оберточной бумаге: он припас их в кармане на ужин — чем она будет ужинать, его, как обычно, не слишком заботило. Она завязала все это в узелок из скатерти, положила туда же красную хлопчатую юбку, из которой выросла, но с которой не могла расстаться, ночную рубашку, выбеленную на солнце и заштопанную меленькими стежками, черное шелковое платье матери с подплечниками и распятие, висевшее у нее над кроватью. И тамбурин. Обуви у нее не было, но она отскребла ноги с уксусом, отмочила, как могла, мозоли и с узелком на голове, словно несла белье к общественному колодцу, отправилась на станцию. Хлеб, отвага и тамбурин — семена, из которых выросла жизнь. Только Туллия умела танцевать тарантеллу. — Покажи нам, — упрашивали мы ее. — Научи нас. Ей уже было под семьдесят, если не за семьдесят. Она выпрямилась в полный рост — добрых пять футов. Сняла розовый свитерок, осталась в шерстяной нижней рубашке без рукавов, с кружевными оборками. Подтянув парадную синюю юбку до коленей, обнажив ноги в эластичных чулках и тапочках, приняла позу, закрыла глаза, застыла, как каменная, вслушиваясь в музыку, думается мне. Вслушиваясь в свою молодость. Приготовившись, она откинула назад голову, вздернула подбородок, подняла руки и начала медленно, обдуманно кружиться, скользить и вновь кружиться под собственный шепот и протяжные гортанные стоны. Хотела бы я знать, что стояло перед ее зажмуренными глазами, что она слышала. Она была пухлая, маленькая, ни легкая, ни неуклюжая. И, несомненно, красивая. — Ma, ho bisogna del mio tamburello, но мне нужен тамбурин, — заговорила она, разрушив чары, натянула свитер и завернулась в шаль. — Vengo subito, сейчас вернусь. Пока ее не было, кое-кто попробовал повторить ее движения, но этот танец, как все народные танцы, надо было танцевать изнутри. И вот перед кроватью Флори три женщины исполняли странный сплав джиттербага и ча-ча-ча, а я, на свой манер, танго, поскольку других танцев выучить не удосужилась. Возвратясь, Туллия спугнула нашу дурашливую компанию хлопками и всерьез взялась учить. Велела думать эротично, гневно, мстительно, любовно, печально. Сказала, что все эти мысли должны смешаться, как смешиваются в жизни, и тогда, по ее словам, мы будем готовы танцевать. Как ни била Туллия в свой тамбурин, казалось, мы безнадежны. Кто-то произнес: — По-моему, я никогда в жизни не думала об эротике, монахини выбили эти мысли у меня из головы, не дав им зародиться. Тогда Флори твердо сказала: — Танцуйте для меня, если не для себя. — О нет. Так не пойдет. Вставай и танцуй сама, — возразила Туллия. Флори прошла в угол, к шкафу, открыла его, достала уже не такие новенькие черные туфельки из Перуджи. Присела на кровать, чтобы надеть их. Под белой фланелевой рубахой обрисовывалось ее длинное узкое тело и большие полные груди. Черные туфли. Красные губы. И Флори заплясала. Она оказалась хорошей ученицей, это была настоящая пляска, каблуки ее туфель выбивали стаккато в такт тамбурину, и их стук мог бы разбудить дьявола и соблазнить его, как обещала Туллия. А потом она, порозовевшая, запыхавшаяся, покрытая потом триумфа, открыла глаза и заплакала старческими слезами. И попросила вина. От разговоров и плясок мы так проголодались, что бульона и риса нам было мало. Кто-то высыпал на кухонный стол муку, собирая ее в холмик с кратером посредине. Другая уже была наготове с молоком и яйцами, с маслом и размоченными дрожжами. Мы с Туллией в четыре руки замесили бледное атласное тесто. Покрыли белой тряпочкой и оставили подходить. Кто-то уже разогревал на медленном огне жир, полтора литра подсолнечного масла в тяжелой мелкой сковороде. Я вымыла руки, вытерла их о передник, который повязала мне Флори, и подумала, что вот она, та общность, которая мне нужнее всего в этой жизни. Каким бы скромным оно ни было, это — мое наследство. Я — повар и пекарь. Это мое древнее ремесло, берущее начало от подательниц хлеба насущного, хранительниц огня, распределяющих щедроты. Я всегда сознавала, что все мои попытки научиться бизнесу, «навести порядок», «уединиться» — только игра. Я и себя-то не могла обмануть, не то что других. И потому так хорошо оказаться дома. Там, где я хотела быть, чем заниматься. Флори сходила за la ciliegina, сухим белым вином с запахом вишневых листьев. Вино с прошлого года вызревало в шкафу. Вот и появился повод его открыть. — Первый раз в жизни пью вино, когда мужа нет рядом, — заметил кто-то. — А вот за следующий раз! — предложила другая. Мы по очереди жарили cincialose, отрывали кусочки теста, лепили их пальцами в неровные пирожки и опускали в кипящее масло, глядели, как они разбухают, покрываются золотистой корочкой. Каждая делала по шесть штук, обсушивала, посыпала солью или сахаром, как попросят, и передавала остальным. За ней то же самое делала следующая, и следующая, и мы откусывали горячие хрусткие пышки между глотками холодного сладкого вина. Эротические воспоминания для каждой из нас. 16. Зацвели первые цукини Апрель выдался лихорадочный. С юга дул дикий горячий сирокко, и в иные дни он схватывался лоб в лоб с traviontana, не желавшим еще уняться холодным северным ветром. В апреле было все. Бушевали бури, свистели ветры. А в затишья солнце тренировалось к августовским выступлениям. Уже созрели вишни и дикая клубника. На рынке появились базилик, и боррадж, и маленькие дыни с зеленой мякотью, на полях созревала пшеница. А в первый день мая мы неохотно начали собираться к отъезду. Мне, как и Фернандо, вовсе не хотелось уезжать. Он считал, что со сбором материала для моей книги о южной Италии можно подождать до осени. Но я знала, что нельзя. Я составила рабочий план, и он коротко и ясно говорил мне, что пора начинать, иначе полетят сроки. Мы собирались уехать почти на два месяца, побывать в Кампанье, Базиликате, Паглиа, Калабрии и на Сицилии, вернувшись за несколько дней до приезда детей. Маршрут был составлен заранее, а наши коллеги договорились о визитах к поварам, пекарям и виноделам. — Пора. — Да, да, конечно, пора. Просто здесь сейчас такая красота. — Здесь всегда красота. Она никуда не денется и когда мы вернемся домой, — говорила я, пытаясь втиснуть кружевную юбку с оборками в единственный выделенный мне чемодан. Чемодан сопротивлялся. Вряд ли я найду случай пощеголять во всех этих юбках, жакетах и шалях среди коз и апельсинов. Но хотелось подготовиться ко всему. Чемодан Фернандо остался полупустым. Я пополнила его абрикосовыми кружевами и сандалиями с завязками, как у балетных туфелек. Муж всегда выбирал для себя большой красный чемодан, заранее зная, что в моем не хватит места. Он любил, когда наши вещи перемешивались. — Как я счастлив, что ты больше не возишь с собой бальные платья, — сказал он, обнимая и целуя меня. Мы пригласили к обеду Барлоццо с Флори, поэтому я взялась за работу. На обед будут frittatine, маленькие омлетики с нежными тонкими стеблями молодого чеснока, сотированными с листьями борраджа, и молочный ягненок, протушенный в сливочном масле с луком, пока мясо не начало таять во рту. И салат из одних только листьев базилика, цельных и сладких, с лесной клубникой. Чуть спрыснуть маслом, несколько капель старого бальзама и чуточку перца. Решительно некняжеское меню. Зато Флори будет в восторге. Мое пение прервал дверной звонок, и Фернандо через ступеньку бросился открывать, уверенный, что это какая-то новая затея Барлоццо. — Рано утром, насколько известно, Барлоццо зашел отнести ей бумаги… священник… врач… «Скорая». Я, вытирая руки о передник, подошла к подножию лестницы. Голоса я не узнавала и слышала только обрывки слов, но мне стало холодно. Потом за глазами что-то зазвенело, словно стальной винт, вращаясь, перекрывал свет, и я уже точно знала, что Флори умерла. Фернандо уже обнимал меня, прижимал мою голову к груди, защищая, укачивая. Вечер с красной помадой и вишневым вином — девять дней назад. Сегодня она мертва. Мы сбежали с холма к повороту, оттуда вверх, в селение, но и там это осталось правдой. Флори мертва. Если кто что и говорил, то обрывками фраз, мысль задыхалась где-то на середине. Вера предложила воды, мы выпили. Кто-то сказал, что процессия из церкви к сатро sante будет завтра на закате. Утром месса. Никто не говорил, что и как. В крахмальной белой рубашке и в темно-серых брюках, со свежевымытыми волосами, зачесанными от разбитого морщинами лба, Барлоццо вышел на пьяццу из огибающей ее аллеи. От ее дома. Он пожимал руки, окоченело подчинялся объятиям. Когда он подошел к бару, Фернандо сделал несколько шагов ему навстречу, я за ним. Они заговорили между собой, а я, обойдя мужа, взяла руку Барлоццо — пергаментная кожа на длинных костях. Он, не прерывая разговора с Фернандо, крепко обхватил мои пальцы. Мы с ним не смотрели друг на друга. — Ciao, — сказал он и повторил: — Чао, — вдохнув в это слово все, которые не смог выговорить. Вернувшись домой, Фернандо прошел прямо к письменному столу и принялся писать уведомления людям, ожидавшим нас первыми. Эти записки мы разошлем потом по факсу из бара. Он открыл в доме все двери и окна, ему хотелось, чтобы ветер охватил нас, заполнил шумом, покрыл все звуки. Мы разделись и забрались в нашу незастеленнуго постель. — Она ждала смерти. Месяц назад, может, меньше, на очередном обследовании выявились новые образования. Она потянулась за кошельком, за свитером. Доктор объяснял, что надо будет сделать. Она его поблагодарила. Улыбаясь, как будто после приятного визита. И он, и я знали, что она уже решилась умереть. Только что стемнело, мы сидели на полу на террасе, Фернандо и я — прислонившись к стене конюшни, Барлоццо — напротив. — Как раз вскоре после того она созвала вас всех играть в хозяек. Думаю, она уже начинала слышать этот грохот, вихрь смерти. Люди знали. Все знали. Но пока она не увидела тех ужасных снимков на белом экране, она не слушала того, что знала. Я знал, она думает, что ее медленное долгое умирание — не лучший способ любить меня, и никогда не умолял ее, ни разу. Никогда не сердился, не спрашивал почему. И она ускользнула так быстро, как могла. Без страха. Без надежды. Древний способ встречать жизнь и встречать смерть. Но в эти последние дни не было ничего, похожего на отчаяние. Я не плакал при ней. И Флори если плакала, то одна. Она захотела помыть стены, все стены в своем доме, и мы их вымыли. Она мыла нижнюю часть, потом выпрямлялась, осматривала верхнюю и говорила мне, где остались пятна. Мы потратили целый день, а когда я спросил ее, почему ей так важна чистота стен, она сказала: «Потому что в этом я еще могу решать». Она сказала, что не хочет пятен на стенах, так же как на красоте этих последних месяцев. Думаю, она осталась довольна. Она жила жизныо, о которой мечтала с юности, и не так важно было, сколько она продлилась, как то, что она наконец сбылась. Но я был уверен, что время у нее есть. Я думал о месяцах, может, о целом годе. Иногда осмеливался думать о большем. Неважно, когда оно настало, я никогда не смог бы подготовиться к этому утру. И она поняла это раньше меня. Она все повторяла мне, как меня любит. Говорила и говорила, будто старалась произнести эти слова всеми своими голосами. Голосом девочки, молодой женщины. Голосом до ее болезни. Я думаю, боль и радость для Флори были равны. Она оставила записку. — Он вынул из кармана рубахи маленький конвертик, такие посылают с букетами цветов, достал из него карточку. — Она оставила мне семь слов. «Я хотела, чтобы смерть застала меня танцующей». Ночь обещала быть звездной, первые звезды уже мерцали, хотя красное солнце еще заливало тосканские холмы. У каждого из нас была в руках свеча. Священник в пурпурном одеянии ждал, алтарный служка зажигал кадило. Когда дорога от деревни опустела, все подошли, священник прочел литанию. Туман ладана дрожал над могилой, цветы падали в яму: первые звонко ударились о металл, остальные издавали звук, похожий на «тс-с». Вернувшись домой, мы открыли бутылку вина и еще немного поговорили. Я сказала Фернандо, что Барлоццо в этот вечер казался мне ребенком. — Мне хотелось взять его на руки, обнять, сказать, что боль пройдет. — Он знает, что не пройдет. Но это хотя бы его боль. Наконец его, а не отца и не матери. Как он сказал о Флори: «Думаю, для нее боль и радость равны». Мы сидели у нашего очага и говорили друг другу, что это последний весенний огонь. Мы говорили об этом каждую ночь, когда не разводили огня в уличном очаге, но так и не могли отказаться от обряда сидения у огня. — Мы ждем Князя? — спросила я. — Думаю, ждем, хотя и знаем, что он не придет. Мы поужинали у очага, накрыли кастрюлю тарелкой и поставили на приступку. Угощение для Санта-Клауса, подумалось мне. Фернандо подумал о том же, и мы посмеялись. Хорошо было смеяться. Как глоток крепкого напитка открывает место для новой порции, так смех дал место новым слезам. У нас с Фернандо была не одна общая мысль. Мы накинули свитера на плечи, завязали рукава узлом. Нам не пришлось гадать, где его искать. Мы пошли на сатро santo. Найти могилу было нетрудно, она, единственная, была освещена факелом, и при его свете мужчина копал землю. — Я решил, что ей приятно будет спать под гранатом, — сказал он, опираясь на лопату. Деревце высотой не больше метра, но уже с толстыми перевитыми ветками, с черной грубой корой. Серьезное дерево. Он вовсе не удивился, увидев нас, продолжал работать, полил землю из пластикового ведра, мягко прихлопал ее у корней, засыпал впадину, снова примял. У него в тачке была большая бутыль с водой, он искупал деревце, подождал, пока земля и ветки напьются, и полил еще. Два карликовых гранатовых дерева, посаженные в большие терракотовые урны, он поставил по бокам саженца. Закончил. По крайней мере, пока, подумала я, догадываясь, что он уже думает об оливе и паре виноградных лоз. Он сел на скошенную траву, подтянул колени к подбородку, закурил две сигареты, передал одну Фернандо. — Сегодня я тоже хочу покурить, — сказала я, и он протянул мне пачку, молча, не задавая вопросов. Мой муж прикурил мне сигарету от своей, зажав ее губами. Мы все сидели и курили, и никто из нас не заплакал, пока не вернулся домой. Па следующий день по дороге к бару мы встретили Князя. Под мышкой он нес свой любимый синий пластмассовый ящик для переноски, полный цветов. — Первые цветы тыквы, ragazzi. Хороши, все женские. — Это надо понимать так, что я готовлю обед? — спросила я. — Не для меня. Пока нет. Может, когда вы вернетесь с юга. Так он дал понять, что нам надо уезжать, не откладывать больше своих планов. — Мы вскоре соберемся, — ответил Фернандо, предлагая другу шанс передумать. — А это — подарок на прощание, — сказал он, передав ящик Фернандо. — Ну, ладно. Увидимся в начале июля. Они с Фернандо все решили. Я отдала Князю ключ от нашего дома. От «палаццо Барлоццо». — На случай, если тебе понадобятся бархат и парча, — пошутила я, привстав на цыпочки и притягивая его к себе, чтобы поцеловать. А думала я, что ему, может быть, захочется посидеть как-нибудь утром наверху, на месте Флори у окна, почитать немного. Фернандо, не желавший, чтобы Князь видел его слезы, повернул прямо к дому. Я так плакала, что мне было все равно, кто меня увидит, и я, крепко обхватив его грудь, так высоко, как могла дотянуться, прижималась к Князю. Обнимала его изо всех сил, и он мне не мешал. Я подняла на него глаза. — Ciao, bestione, чао, большой зверь. Помни, как я тебя люблю. — Ciao, piccola, чао, малышка. Он поднял лицо к солнцу, отвернулся от меня и стоял так, пока я не скрылась в доме. Мы заново собрались, проверили все, отнесли чемоданы в машину. Выезжать решили на рассвете. Подъели то, что осталось в шкафах, — ужин из камней. Одинокая сарделька, проросший картофель, три кусочка баранины. Мы сварили все это на уличном очаге. Машина была загружена, и мы вышли в сад с остатками вина. Не хотелось уходить в дом. Фернадо притянул меня к себе, прижался грудью к моей груди, и так мы сидели на жесткой майской земле. Сумерки — это женщина. Она никогда не уходит сразу. Она, как шлейф свадебного платья, тянет за собой розовеющие облака, не замечая наступающей на пятки ночной синевы. Пролился благодатный дождь, прошелестел нежно, не потревожив огня. Молоденький месяц до блеска начистил звезды, и я сидела, подняв лицо к дождю, к свету, позволяя трепетному ветерку поцеловать меня, подобно неверному любовнику, уходящему к другой. «Вот где я хотела быть, вот что делать». В моих мыслях не было ничего тщеславного. Едва ли можно было растянуть мою маленькую жизнь на нужды и желания множества людей. Но вот, я хотела того, что уже получила. Хотя и знала, что морской воды не удержать в ладонях, луну не пришить к небу. Вся жизнь — ни больше ни меньше как короткая прогулка по парку, один-два круга пляски у костра. — О чем ты думаешь? — спросил Фернандо. — Что жизнь — чудесная и потрясающая тайна. — Ты что, всегда думаешь о великом? — Он покрепче обнял меня, поцеловал в макушку. Я сидела, окруженная его теплом, его сердце билось сквозь меня, стуча прямо в мое. И я гадала, почему из тысяч и тысяч людей, проходящих через нашу жизнь, большинство не оставляет и следа. Они обречены на забвение, словно их никогда и не было. И еще загадочней, почему эти немногие, только эти немногие, благополучно остаются где-то или даже умирают, но никогда насовсем, почему они плавно и глубоко врезаются в сердце. Разрез глаз, какое-то сладострастное жало, изысканная фраза, голос как плавящийся шоколад, смех как серебряная ложечка, звенящая о мраморный пол. Море, превращающееся в бассейн с шампанским, когда он целует тебя. Рука на твоем бедре. Мессмерический взгляд глаз, карих, черных, зеленых, топазовых. Черничных. Дождь вдруг полил вовсю. Мы бросились собирать тарелки, стаканы и остатки ужина. Сбегали по два раза каждый и захлопнули дверь перед потоком воды. Электричество вырубилось, и мы смеялись, пока я зажигала свечи в подсвечниках на стене по сторонам зеркала, а Фернандо — свечи на столе. — Siamo salvi, спасены, — провозгласил он, налив бренди в великолепную хрустальную стопочку и обеими руками вручая мне. Я сделала глоток, за мной он, и тут Эол с воплем распахнул дверь конюшни, ударил створкой в стену, чуть не сорвав с петель, свирепый ливень заливал свечи, пахнувший корицей воск вытекал из ран, огоньки взметнулись, отплясывая казацкий танец. Дверь на покосившихся петлях отказывалась закрываться как следует. Мы начали было придвигать к ней мебель, но тут ветер спал и дождь быстро пошел на убыль. Мы сказали: пусть дверь болтается как хочет, пусть этот странный вечер войдет в дом. Мы устроились в комнате, и тут я краем глаза поймала наше отражение в зеркале. Портрет в рамке притихших огоньков. Но разве эти двое и вправду мы? Освещенные огоньками капли дождя лежали янтарными бусинками в наших мокрых волосах. Мы были зрелыми, цельными, бархатными, как антиквариат, подержанный, но роскошный, поблекший, как бронзовеющие августовские розы. Фернандо не видел портрета, появлялся и исчезал в раме картины. Я остановила его, притянула к себе, обняла за талию, чтобы он взглянул вместе со мной. — Видишь? Постой минуту смирно, посмотри со мной. Он взглянул на нас, пристально, с сомнением, словно не мог решить, воспоминание это или сон. Сказал об этом мне, и я ответила: и воспоминание, и сон. И что все равно мы настоящие. Он долго смотрел. Вспыхнул, словно стоял не перед зеркалом, а перед камерой. Мы смотрели, пока восторг, вспышка не угасла, и тогда мы присмирели, как будто смутившись. Или дело в том, что мы ненароком подглядели наши тайные «я», на минуту очистили лучшее в себе, неуловимый, нестойкий миг, просачивающийся, переливающийся в следующий, как время вечно движется, не дожидаясь нас. Это Барлоццо сказал: «Время — разбойник, Чу». Конечно, он прав. Вот время уходит, несется как черт, оглядывается на нас, дразнит, а мы неловко пытаемся закатать его в банку. Запихнуть навсегда под кровать, запереть в красной атласной шкатулке. Пытаемся нанизать его, как жемчужины. Столько жемчужин, чтобы хватило на целую жизнь. Благодарности Росали Зигель — donna nobile; Шароне Гури из Тель-Авива, Изабелле Симиччи из Орвието — они обе мои музы; Сандре и Стюарту Рот — прекрасным сердцам; Лизе и Эрику — дорогим деткам; Фернандо Филиберто-Марии, который всё и все для меня. notes Примечания 1 Перевод В. Микушевича. 2 Pain — хлеб (фр.), боль (англ.). 3 Игра слов, основанная на том, что итальянец недослышал, не понял английского слова, — Примеч. пер. 4 Снова игра слов. В оригинале — «голодная» и «сердитая». Английское «hungry» (голодный) итальянец Фернандо понимает как «angry» — сердишься (произносится почти одинаково). — Примеч. пер.